Берг. Воспоминания о Гоголе

В 1837-м году погиб Пушкин. Из писем самого Гоголя известно, каким громовым ударом была эта потеря. Гоголь сделался болен и духом, и телом 66. Я прибавлю, что, по моему мнению, он уже никогда не
выздоравливал совершенно и что смерть Пушкина была единственной причиной всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою, с направлением отшельника, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных ответов.

В начале 1838-го года распространились по Москве слухи, что Гоголь
отчаянно болен в Италии и даже посажен за долги в тюрьму. Разумеется,
последнее было совершенная ложь. Во всей Москве переписывался с ним один
Погодин; он получил, наконец, письмо от Гоголя, уведомлявшее об его болезни
и трудных денежных обстоятельствах. Это письмо было писано из Неаполя от
20-го августа. Между прочим Гоголь писал в нем: "Мне не хотелось
пользоваться твоею добротою. Теперь я доведен до того. Если ты богат, пришли
вексель на 2000. Я тебе через год, много через полтора их возвращу". Мы
решились ему помочь, но под большим секретом: я, Погодин, Баратынский и
<Н. Ф.> Павлов сложились по 250 р., и 1000 р. предложил сам, по сердцу
весьма добрый человек, И. Е. Великопольский, которому я только намекнул о
положении Гоголя и о нашем намерении. Секрет был вполне сохранен. Погодин
должен был написать к Гоголю письмо следующего содержания: "Видя, что ты
находишься в нужде, на чужой стороне, я, имея свободные деньги, посылаю тебе
2000 р. ассигнациями. Ты отдашь их мне тогда, когда разбогатеешь, что, без
сомнения, будет". Деньги были отосланы немедленно. С этими деньгами
случилась странная история. Я удостоверен, что они были получены Гоголем,
потому что в одном своем письме Погодин очень неделикатно напоминает об них
Гоголю, тогда как он дал честное слово нам, что Гоголь никогда не узнает о
нашей складчине; но вот что непостижимо: когда финансовые дела Гоголя
поправились, когда он напечатал свои сочинения в 4-х томах, тогда он поручил
все расплаты Шевыреву и дал ему собственноручный регистр, в котором даже все
мелкие долги были записаны с точностью; об этих же двух тысячах не
упомянуто; этот регистр и теперь находится у Шевырева.
В 1838-м году, кажется 8-го июня, уехал Константин за границу,
намереваясь долго прожить в чужих краях (он не мог прожить долее пяти
месяцев). Перед возвращением своим в Россию он написал к Гоголю в Рим самое
горячее письмо, убеждая его воротиться в Москву (Гоголь жил в Риме уже более
двух лет) и назначая ему место съезда в Кельне, где Константин будет ждать
его, чтоб ехать в обратный путь вместе. Гоголь еще не думал возвращаться, да
и письмо получил двумя месяцами позднее, потому что куда-то уезжал из Рима.
Письмо это, вероятно дышавшее горячей любовью, произвело, однако, глубокое
впечатление на Гоголя, и хотя он не отвечал на него, но, по возвращении в
Россию, через год, говорил о нем с искренним чувством.
В 1839 году Погодин ездил за границу, имея намерение привезти с собою
Гоголя. Он ни слова не писал нам о свидании с Гоголем 67, и хотя
мы сначала надеялись, что они воротятся в Москву вместе, но потом уже
потеряли эту надежду. Мы жили лето на даче в Аксиньине, в десяти верстах от
Москвы. 29-го сентября вдруг получаю я следующую записку от Михаила
Семеновича Щепкина:
"Почтеннейший Сергей Тимофеевич, спешу уведомить вас, что М. П. Погодин
приехал, и не один; ожидания наши исполнились: с ним приехал Н. В. Гоголь.
Последний просил никому не сказывать, что он здесь; он очень похорошел, хотя
сомнение о> здоровье у него беспрестанно проглядывает. Я до того
обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, даже до того, что едва ли
не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них и, кажется, путного
слова не сказал: такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю
ночь почти не спал. Не утерпел, чтобы не известить вас о таком для нас
сюрпризе: ибо, помнится, мы совсем уже его не ожидали. Прощайте, сегодня, к
несчастию, играю и потому не увижу его.
Ваш покорнейший слуга
Михаил Щепкин. от 28-го сентября 1839 года".
Я помещаю эту записку для того, чтоб показать, что значил приезд Гоголя
в Москву для его почитателей. Мы все обрадовались чрезвычайно. Константин,
прочитавши записку прежде всех, поднял от радости такой крик, что всех
перепугал, а с Машенькой 68 сделалось даже дурно. Он уехал в
Москву в тот же день, а я с семейством переехал 1-го октября. Константин уже
виделся с Гоголем, который остановился у Погодина в его собственном доме на
Девичьем поле.
Гоголь встретился с Константином весело и ласково; говорил о письме,
которое, очевидно, было, для него приятно, и объяснял, почему он не мог
приехать в назначенное Константином место, то есть в Кельн. Причина состояла
в том, что он уезжал на то время из Рима, а Воротясь, целый месяц не получал
писем из России, хотя часто осведомлялся на почте; наконец он решился
пересмотреть сам все лежащие там письма и между ними нашел несколько
адресованных к нему; в том числе находилось и письмо Константина.
Бестолковый почтовый чиновник принимал Гоголя за кого-то другого и потому не
отдавал до сих пор ему писем.
Разговаривая очень приятно, Константин сделал Гоголю вопрос самый
естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с
писателем: "Что вы нам привезли, Николай Васильевич?" - и Гоголь вдруг
очень сухо и с неудовольствием отвечал: "Ничего". Подобные вопросы были
всегда ему очень неприятны; он особенно любил содержать в секрете то, чем
занимался, и терпеть не мог, если хотели его нарушить.
На другой день моего переезда в Москву, 2-го октября, Гоголь приехал к
нам обедать вместе с Щепкиным, когда мы уже сидели за столом, совсем его не
ожидая. С искренними, радостными восклицаниями встретили его все, и он сам
казался воротившимся к близким и давнишним друзьям, а не просто к знакомым,
которые виделись несколько раз и то на короткое время. Я был восхищен до
глубины сердца и в то же время удивлен. Казалось, как бы могло пятилетнее
отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам
нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу, и, без сомнения,
Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь
почувствовал, что мы точно его настоящие друзья.
Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать:
следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла)
франтика в модном фраке! Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него
почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица
получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил,
выражались доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или
задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то
высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в
совершенной крайности. Самая фигура Гоголя в сюртуке сделалась
благообразнее. Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности, были
так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его
слушал, сам же он всегда шутил, не улыбаясь. С этого собственно времени
началась наша тесная дружба, вдруг развившаяся между нами. Гоголь бывал у
нас почти каждый день и очень часто обедал. Зная, как он не любит, чтоб
говорили с ним об его сочинениях, мы никогда об них не поминали, хотя слух о
"Мертвых душах" обежал уже всю Россию и возбудил общее внимание и
любопытство. Не помню, кто-то писал из чужих краев, что, выслушав перед
отъездом из Рима первую главу "Мертвых душ", он хохотал до самого Парижа.
Другие были не так деликатны, как мы, и приступали к Гоголю с вопросами, но
получали самые неудовлетворительные и даже неприятные ответы.
Гоголь сказал нам, что ему надобно скоро ехать в Петербург, чтоб взять
сестер своих из Патриотического института, где они воспитывались на казенном
содержании. Мать Гоголя должна была весною приехать за дочерьми в Москву. Я
сам вместе с Верой сбирался ехать в Петербург, чтоб отвезть моего Мишу
69 в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Я сейчас
предложил Гоголю ехать вместе, и он очень был тому рад.
Не зная хорошенько времени, когда должен был последовать выпуск
воспитанниц из Патриотического института, Гоголь сначала торопился отъездом.
Это видно из записки Погодина ко мне, в которой он пишет, что Гоголь просит
меня справиться об этом выпуске; но торопиться было не к чему: выпуск
последовал в декабре. Во всяком случае замедление отъезда происходило от
нас. Я писал Гоголю 20-го октября, что, "желая непременно ехать вместе с
вами, любезнейший Николай Васильевич, я обращаюсь к вам с вопросом, можете
ли вы отложить свой отъезд до вторника? Если не можете, мы едем в
воскресенье поутру". На той же записке Гоголь отвечал:
"Коли вам это непременно хочется и нужно и я могу сделать вам этим
удовольствие, то готов отложить отъезд свой до вторника охотно".
Но и во вторник отъезд был отложен, и мы выехали в четверг после обеда
26-го октября (1839 г.). Я взял особый дилижанс, разделенный на два купе: в
переднем сидел Миша и Гоголь, а в заднем - я с Верой. Оба купе сообщались
двумя небольшими окнами, в которых деревянные рамки можно было поднимать и
опускать: с нашей стороны в рамках были вставлены два зеркала. Это
путешествие было для меня и для детей моих так приятно, так весело, что я и
теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Гоголь был так любезен, так
постоянно шутлив, что мы помирали со смеху, Все эти шутки обыкновенно
происходили на станциях или при разговорах с кондуктором и ямщиками. Самый
обыкновенный вопрос или какое-нибудь требование Гоголь умел так сказать
забавно, что мы сейчас начинали хохотать; иногда даже было нам совестно
перед Гоголем, особенно когда мы бывали окружены толпою слушателей. В
продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток, Гоголь говорил
иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и к
которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в
особенности, о своем "Ревизоре", очень сожалея о том, что главная роль,
Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пьеса теряла весь
смысл (хотя в Москве он не видал "Ревизора" на сцене). Он предлагал мне,
Воротясь из Петербурга, разыграть "Ревизора" на домашнем театре; сам хотел
взять роль Хлестакова, мне предлагал Городничего, Томашевскому (с которым я
успел его познакомить), служившему цензором в Почтамте, назначал роль
почтмейстера, и так далее. Много высказывал Гоголь таких ясных и верных
взглядов на искусство, таких тонких пониманий художества, что я был очарован
им. Большую же часть во время езды, закутавшись в шинель, подняв ее воротник
выше головы, он читал какую-то книгу, которую прятал под себя или клал в
мешок, который всегда выносил с собою на станциях. В этом огромном мешке
находились принадлежности туалета: какое-то масло, которым он мазал свои
волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была
очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же
были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей и, наконец, несколько книг. Сосед
Гоголя, четырнадцатилетний наш Миша, живой и веселый, всегда показывал нам
знаками, что делает Гоголь, читает или дремлет. Миша подсмотрел даже, какую
книгу он читал: это был Шекспир на французском языке.
Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную
зябкость; без сомнения, это было признаком болезненного состояния нерв,
которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина.
Гоголь мог согревать ноги только ходьбою и для того в дорогу он надел сверх
сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые
медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и
даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги
в печку. Гоголь был тогда еще немножко гастроном; он взял на себя
распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом. Ехали мы чрезвычайно
медленно, потому что лошади, возившие дилижансы, едва таскали ноги, и Гоголь
рассчитал, что на другой день, часов в пять пополудни, мы должны приехать в
Торжок, следственно должны там обедать и полакомиться знаменитыми котлетами
Пожарского, и ради таковых причин дал нам только позавтракать, обедать же не
дал. Мы весело повиновались такому распоряжению. Вместо пяти часов вечера мы
приехали в Торжок в три часа утра. Гоголь шутил так забавно над будущим
нашим утренним обедом, что мы с громким смехом взошли на лестницу известной
гостиницы, а Гоголь сейчас заказал нам дюжину котлет с тем, чтоб других блюд
не спрашивать. Через полчаса были готовы котлеты, и одна их наружность и
запах возбудили сильный аппетит в проголодавшихся путешественниках. Котлеты
были точно необыкновенно вкусны, но вдруг (кажется, первая Вера) мы все
перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные
белокурые волосы. Картина была очень забавная, а шутки Гоголя придали
столько комического этому приключению, что несколько минут мы только
хохотали, как безумные. Успокоившись, принялись мы рассматривать свои
котлеты, и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков
таких же длинных белокурых волос! Как они туда попали, я и теперь не
понимаю. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим он
говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что верно повар был
пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы,
когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а
был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали
на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями.
Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ
мы получим от полового: "Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда притти
волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух, и проч., и проч.".
В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно
то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того
овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от
удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно. Наконец припадок смеха
прошел. Вера попросила себе разогреть бульону; а мы трое, вытаскав
предварительно все волосы, принялись мужественно за котлеты.
Так же весело продолжалась вся дорога. Не помню, где-то предлагали нам
купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным
видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники; что он
ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их
цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло
стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и
убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло, и, наконец,
рассердился. В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя, не было
возможности не смеяться.
Помню я также завтрак на станции в Померани, которая издавна славилась
своим кофеем и вафлями, и еще более была замечательна, тогда уже старым,
своим слугою, двадцать лет ходившим, по-видимому, в одном и том же фраке, в
одних и тех же чулках и башмаках с пряжками. Это был лакей высшего разряда,
с самой представительной наружностью и приличными манерами. Его знала вся
Россия, ездившая в Петербург. В какое бы время дня и ночи ни приехали
порядочно одетые путешественники, особенно дамы, лакей-джентльмен являлся
немедленно в полном своем костюме. Меня уверяли, что он всегда спал в нем,
сидя на стуле. С этим то интересным для Гоголя человеком умел он
разговаривать так мастерски, впадая в его тон, что всегда
хладнокровно-учтивый старик, оставляя вечно носимую маску, являлся другим
лицом, так сказать, с внутренними своими чертами. В этом разговоре было
что-то умилительно-забавное и для меня даже трогательное.
30-го октября 70 в восемь часов вечера приехали мы в
Петербург. Не доезжая до Владимирской, где был дом Карташевских, Гоголь
вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами. Он не знал, где
остановится: у Плетнева или у Жуковского. Он обещал немедленно прислать за
своими вещами и чемоданом и уведомить нас о своей квартире; хотел также
скоро побывать и сам. Но обещания Гоголя в этом роде были весьма неверны; в
тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать, Гоголь приезжал
сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за
остальными вещами; но где живет, не сказал. На другой день я поехал его
отыскивать, но не успел отыскать. По множеству моих разъездов, я не успел
побывать у Плетнева, а у Жуковского Гоголя не оказалось. Наконец, 3-го
ноября, я был у Гоголя. Он только что переехал к Жуковскому и обещал на
другой день, то есть 4-го, приехать обедать к нам. Он очень мне обрадовался,
но казался чем-то смущенным и уже не походил на прежнего, дорожного Гоголя.
Он развеселился несколько, говоря, что возьмет своих сестер и опять вместе с
нами поедет в Москву; хотел немедленно, как только можно будет переехать
через Неву, повезти нас в Патриотический институт, чтоб познакомить с своими
сестрами. Он не остался у нас обедать, потому что за ним прислал Жуковский.
Я познакомил его с моими хозяевами. Гоголь всем не очень понравился, даже
Машеньке. Вообще должно сказать, что, кроме Машеньки, никто не понимал и не
ценил Гоголя как писателя. Гр. Ив. Карташевский даже и не читал его; но я
надеялся, что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому что в
молодости, когда он был еще моим воспитателем, он страстно любил
"Дон-Кихота", обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь к
искусству. Ожидания мои не оправдались, что увидим впоследствии.
5-го ноября, я еще не сходил сверху, потому что до половины второго
просидел у меня Кавелин, только что успели прибежать ко мне Вера и Машенька,
чтоб послушать "Арабески" Гоголя, которые я накануне купил для Машеньки, -
как вбежал сам Гоголь, до того замерзший, что даже жалко и смешно было
смотреть на него (в то время стояла в Петербурге страшная стужа, до двадцати
трех градусов при сильном ветре); но потом, посогревшись, был очень весел и
забавен с обеими девицами. Сидел очень долго и просидел бы еще дольше, но
пришел Ив. Ив. Панаев: это напомнило Гоголю, что ему пора итти. Несмотря на
то, что Гоголь показался всем очень веселым, внутренно он был чрезвычайно
расстроен. 5-го же ноября он был у меня опять и открыл мне свое
затруднительное положение. Он был обнадежен Жуковским, что сестры его
получат вспоможение при выходе из института от щедрот государыни; но теперь
никто не берется доложить ей о том, ибо по случаю нездоровья она не
занимается делами, и беспокоить ее докладами считают неприличным. Гоголь
сказал, что насчет его уже начались сплетни и что он горит нетерпением
поскорее отсюда уехать. Очень просил, чтоб я с Верой и с ним съездил к его
сестрам, и поручил мне в каждом письме писать к моей жене и Константину по
пяти поклонов. Я был взволнован его положением и предложил ему все, что
тогда у меня было, разумеется, безделицу; он сказал что-то весьма
растроганным голосом и убежал. В тот же день я описал все подробно Ольге
Семеновне, заметив, что, вероятно, Гоголю надобно много денег, что все это,
как я надеюсь, поправится, а в противном случае - я поправлю.
Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих
знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и кто бы
ценил его вполне. Даже никого, кто бы всего его прочел! О, Петербург, о,
пошло-деловой, всегда равно отвратительный Петербург! Вот, например,
Владимир Иванович Панаев, тоже старый мой товарищ, литератор и член
Российской Академии, с которым, разумеется, я никогда о Гоголе не рассуждал,
вдруг спрашивает меня при многих свидетелях: "А что Гоголь? Опять написал
что-нибудь смешное и неестественное?" Не помню, что я отвечал ему; но,
вероятно, присутствие других спасло его от такого ответа, от которого не
поздоровилось бы ему 71.
В продолжение нескольких дней Гоголь еще надеялся на какие-то
благоприятные обстоятельства; мы виделись с ним несколько раз, но на
короткое время. Всякий раз уславливались, когда ехать к его сестрам, и
всякий раз что-нибудь мешало.
Наконец 13-го ноября обедал у нас Гоголь. Григорий Иванович, который
успел прочесть кое-что из него и всю ночь хохотал от "Вия"... увы, также не
мог вполне понять художественное достоинство Гоголя; он почувствовал только
один комизм его. Это не помешало ему быть вполне любезным по-своему с своим
земляком. Гоголь за обедом вдруг спросил меня потихоньку: "Откуда этот
превосходный портрет?" и указал на портрет Кирилловны, написанный Машенькой
Карташевской. Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька, которой по
нездоровью не было за столом, также и Веры, была сердечно утешена отзывом
Гоголя. После обеда он смотрел портрет Веры, начатый Машенькой, и портрет
нашей Марихен 72, сделанный Верой, и чрезвычайно хвалил, особенно
портрет Марихен, и в заключение сказал, что им нужно коротко познакомиться с
Вандиком, чтоб усовершенствоваться. Оба друга были в восхищении. Я объяснил
ему, какое прекраснее существо Машенька Карташевская. После обеда Гоголь
долго говорил с Григорием Ивановичем об искусстве вообще: о музыке,
живописи, о театре и характере малороссийской поэзии; говорил удивительно
хорошо! Все было так ново, свежо и истинно! И какой же вышел результат?
Григорий Иванович, этот умный, высоконравственный, просвещенный и доступный
пониманию некоторых сторон искусства человек, сказал нам с Верой: что
малороссийский народ пустой, что и Гоголь сам точно такой же хохол, каких он
представляет в своих повестях, что ему мало одного, что он хочет быть и
музыкантом, и живописцем, и начал бранить его за то, что он предался Италии.
Это меня сердечно огорчило, и Вера печально сказала мне: "Что после этого и
говорить, если Григорий Иванович не может понять, какое глубокое и великое
значение имеет для Гоголя вообще искусство, в каких бы оно формах ни
проявлялось!"
13-го ноября этого года осталось для меня незабвенным днем на всю мою
жизнь. После обеда, часов в семь, мы ушли с Гоголем наверх, чтоб поговорить
наедине. Когда я позвал Гоголя, обнял его одной рукою и повел таким образом
наверх, то на лице его изобразилось такое волнение и смущение... Нет, оба
эти слова не выражают того, что выражалось на его лице! Я почувствовал, что
Гоголь, предвидя, о чем я буду говорить с ним, терзался внутренне, что ему
это было больно, неприятно, унизительно. Мне вдруг сделалось так совестно,
так стыдно, что я привожу в неприятное смущение, даже какую-то робость этого
гениального человека, - и я на минуту поколебался: говорить ли мне с ним об
его положении? Но, взойдя наверх, Гоголь преодолел себя и начал говорить
сам.
Его обстоятельства были следующие: Жуковский уверил его через письмо
еще в Москву, что императрица пожалует его сестрам при выходе из института
по крайней мере по тысяче рублей (что, впрочем, я уже отчасти знал). С этой
верной надеждой он приехал в Петербург; но она не сбылась по нездоровью
государыни, и неизвестно, когда сбудется. К довершению всего, Гоголь потерял
свой бумажник с деньгами, да еще записками, для него очень важными. Об этом
было публиковано в полицейской газете; но, разумеется, бумажник не нашелся,
именно потому, что в нем были деньги. Кроме того, что ему надобно было одеть
сестер и довезти до Москвы, он должен заплатить за какие-то уроки... Что
делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед, а денег ни гроша! У
людей близких, то есть у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить
не мог (вероятно, он им был должен). Просить у других, не имея на то
никакого права, считал он унизительным, бесчестным и даже бесполезным. Хотя
я живо помню, но пересказать не умею, как вскипела моя душа. Прерывающимся
от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему, что я
могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать 2000 рублей;
что ему будет грех, если он, хотя на одну минуту, усумнится; что не он будет
должен мне, а я ему; что помочь ему в затруднительном положении я считаю
самою счастливою минутой моей жизни; что я имею право на это счастье по моей
дружбе к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего
смущения, и не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое
чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку. - Видно, в
словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо
Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа он
благодарил бога за эту минуту, за встречу на земле со мной и моим
семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня
такими глазами, какими смотрел, за несколько месяцев до своей смерти, уезжая
из нашего Абрамцева в Москву в прощаясь со мной не надолго. Я верю, что в
нем это было предчувствие вечной разлуки... Гоголь не скрыл от меня, что
знал наперед, как поступлю я; но что в то же время знал через Погодина и
Шевырева о моем нередко затруднительном положении, знал, что я иногда сам
нуждаюсь в деньгах и что мысль быть причиною какого-нибудь лишения целого
огромного семейства его терзала, и потому то было так ему тяжело
признаваться мне в своей бедности, в своей крайности; что, успокоив его на
мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно. Он
с любовью и радостью начал говорить о том, что у него уже готово в мыслях и
что он сделает по возвращении в Москву; что кроме труда, завещанного ему
Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть
"Мертвые души", - у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья,
в которой все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц; что
это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пьеса будет лучшим
его произведением и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы
переписать ее на бумагу 73. Он говорил о моем семействе, которое
вполне понимал и ценил; особенно о моем Константине, которого нетерпеливо
желал перенести из отвлеченного мира мысли в мир искусства, куда, несмотря
на философское направление, влекло его призвание. Сердца наши были
переполнены чувством; я видел, что каждому из нас нужно было остаться
наедине. Я обнял Гоголя, сказал ему, что мне необходимо надобно ехать, и
просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час,
когда я могу приехать к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры; что
никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом не должен. Гоголь,
спокойный и веселый, ушел от меня. Я, конечно, был вполне счастлив; но денег
у меня не было. Надобно было их достать, что не составляло трудности, и я
сейчас написав записку и попросил на две недели 2000 рублей * к известному
богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам,
разумеется, весьма односторонним - откупщику Бенардаки, с которым был
хорошо знаком. Он отвечал мне, что завтра поутру приедет сам для исполнения
моего "приказания". Эта любезность была исполнена в точности. В тот же вечер
я не вытерпел и нарушил обещание, добровольно данное Гоголю; я не мог скрыть
моего восторженного состояния от Веры и друга ее Машеньки Карташевской,
которую любил, как дочь (впрочем, они были единственным исключением). Обе
мои девицы пришли в восхищение. 14-го ноября Гоголь ко мне не приходил.
15-го я писал ему записку и звал за нужным. Гоголь не приходил. 16-го я
поехал к нему сам, но не застал его дома. Зная от Бенардаки, который 14-го
числа сам привез мне поутру 2000 рублей, что именно 16-го Гоголь обещал у
него обедать, я написал записку к Гоголю и велел человеку дожидаться его у
Бенардаки; но Гоголь обманул я не приходил обедать. На меня напало
беспокойство и сомнение, что Гоголь раздумал взять у меня деньги.
Замечательно, что этот грек Бенардаки, очень умный, но без образования, был
единственным человеком в Петербурге, который назвал Гоголя гениальным
писателем и знакомство с ним ставил себе за большую честь! 74
* Для уплаты этих денег я написал в Москву к должнику своему
Великопольскому, который сейчас выслал мне 2700 рублей, то есть весь долг.

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ О Н. В. ГОГОЛЕ

Т. Г. ПАЩЕНКО

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ГОГОЛЯ

«Каждая черта великого художника есть достояние истории».

Виктор Гюго.

Наш знаменитый Гоголь, при замечательной оригинальности своей, был неподражаемый комик, мимик и превосходный чтец. Оригинальность, юмор, сатира и комизм были прирождены, присущи Гоголю. Капитальные черты эти крупно выступают в каждом его произведении и чуть ли не в каждой строке, хотя и не вполне выражают автора, о чем и сам Гоголь сказал: «Письмо никогда не может выразить и десятой доли человека». Поэтому каждая черта знаменитого человека, в которой выражается его внутренний мир действием или живым словом, интересна, дорога и должна быть сохранена для потомства.


Вот некоторые из оригинальностей Гоголя. Гимназия высших наук князя Безбородко разделялась на три музея, или отделения, в которые входили и выходили мы попарно; так водили нас и на прогулки. В каждом музее был свой надзиратель. В третьем музее надзиратель был немец, 3<ельднер>, безобразный, неуклюжий и антипатичный донельзя: высокий, сухопарый, с длинными, тонкими и кривыми ногами, почти без икр; лицо его как-то уродливо выдавалось вперед и сильно смахивало на свиное рыло… длинные руки болтались как будто привязанные; сутуловатый, с глуповатым выражением бесцветных и безжизненных глаз и с какою-то странной прическою волос. Зато же длинными кривушами своими Зельднер делал такие гигантские шаги, что мы и не рады были им. Чуть что, он и здесь: раз, два, три, и Зельднер от передней пары уже у задней; ну просто не дает нам хода. Вот задумал Гоголь умерить чрезмерную прыткость этого цыбатого (длинноногого) немца и сочинил на Зельднера следующее четырехстишие:

Гицель - морда поросяча,
Журавлини ножки;
Той же чортик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!

Идем, Зельднер - впереди; вдруг задние пары запоют эти стихи - шагнет он, и уже здесь. «Хто шмела петь, што пела?» Молчание, и глазом никто не моргнет. Там запоют передние пары - шагает Зельднер туда - и там тоже; мы вновь затянем - он опять к нам, и снова без ответа. Потешаемся, пока Зельднер шагать перестанет, идет уже молча и только оглядывается и грозит пальцем. Иной раз не выдержим и грохнем со смеху. Сходило хорошо. Такая потеха доставляла Гоголю и всем нам большое удовольствие и поумерила гигантские шаги Зельднера. Был у нас товарищ Р<иттер>, большого роста, чрезвычайно мнительный и легковерный юноша, лет восемнадцати. У Риттера был свой лакей, старик Семен. Заинтересовала Гоголя чрезмерная мнительность товарища, и он выкинул с ним такую штуку: «Знаешь, Риттер, давно я наблюдаю за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычачьи глаза… но все еще сомневался и не хотел говорить тебе, а теперь вижу, что это несомненная истина - у тебя бычачьи глаза…»


Подводит Риттера несколько раз к зеркалу, тот пристально всматривается, изменяется в лице, дрожит, а Гоголь приводит всевозможные доказательства и наконец совершенно уверяет Риттера, что у него бычачьи глаза.


Дело было к ночи: лег несчастный Риттер в постель, не спит, ворочается, тяжело вздыхает, и все представляются ему собственные бычачьи глаза. Ночью вдруг вскакивает с постели, будит лакея и просит зажечь свечу; лакей зажег. «Видишь, Семен, у меня бычачьи глаза…» Подговоренный Гоголем лакей отвечает: «И впрямь, барин, у вас бычачьи глаза! Ах, боже мой! Это Н. В. Гоголь сделал такое наваждение…» Риттер окончательно упал духом и растерялся. Вдруг поутру суматоха. «Что такое?» - «Риттер сошел с ума! Помешался на том, что у него бычачьи глаза!.» - «Я еще вчера заметил это»,- говорит Гоголь с такою уверенностью, что трудно было и не поверить. Бегут и докладывают о несчастье с Риттером директору Орлаю; а вслед бежит и сам Риттер, входит к Орлаю и горько плачет: «Ваше превосходительство! У меня бычачьи глаза!.» Ученейший и знаменитый доктор медицины директор Орлай флегматически нюхает табак и, видя, что Риттер действительно рехнулся на бычачьих глазах, приказал отвести его в больницу. И потащили несчастного Риттера в больницу, в которой и пробыл он целую неделю, пока не излечился от мнимого сумасшествия. Гоголь и все мы умирали со смеху, а Риттер вылечился от мнительности.


Замечательная наблюдательность и страсть к сочинениям пробудилась у Гоголя очень рано и чуть ли не с первых дней поступления его в гимназию высших наук. Но при занятии науками почти не было времени для сочинений и письма. Что же делает Гоголь? Во время класса, особенно по вечерам, он выдвигает ящик из стола, в котором была доска с грифелем или тетрадка с карандашом, облокачивается над книгою, смотрит в нее и в то же время пишет в ящике, да так искусно, что и зоркие надзиратели не подмечали этой хитрости. Потом, как видно было, страсть к сочинениям у Гоголя усиливалась все более и более, а писать не было времени и ящик не удовлетворял его. Что же сделал Гоголь? Взбесился!. Да, взбесился! Вдруг сделалась страшная тревога во всех отделениях - «Гоголь взбесился!.» Сбежались мы, и видим, что лицо у Гоголя страшно исказилось, глаза сверкают каким-то диким блеском, волосы натопорщились, скрегочет зубами, пена изо рта, падает, бросается и бьет мебель - взбесился! Прибежал и флегматический директор Орлай, осторожно подходит к Гоголю и дотрагивается до плеча: Гоголь схватывает стул, взмахнул им - Орлай уходит… Оставалось одно средство: позвали четырех служащих при лицее инвалидов, приказали им взять Гоголя и отнести в особое отделение больницы. Вот инвалиды улучили время, подошли к Гоголю, схватили его, уложили на скамейку и понесли, раба божьего, в больницу, в которой пробыл он два месяца, отлично разыгрывая там роль бешеного…


У Гоголя созрела мысль и, надо полагать, для «Вечеров на хуторе». Ему нужно было время - вот он и разыграл роль бешеного, и изумительно верно! Потом уже догадались.


На небольшой сцене второго лицейского музея лицеисты любили иногда играть по праздникам комические и драматические пьесы. Гоголь и Прокопович - задушевные между собою приятели - особенно заботились об этом и устраивали спектакли. Играли пьесы и готовые, сочиняли и сами лицеисты. Гоголь и Прокопович были главными авторами и исполнителями пьес. Гоголь любил преимущественно комические пьесы и брал роли стариков, а Прокопович - трагические. Вот однажды сочинили они пьесу из малороссийского быта, в которой немую роль дряхлого старика-малоросса взялся сыграть Гоголь. Разучили роли и сделали несколько репетиций. Настал вечер спектакля, на который съехались многие родные лицеистов и посторонние. Пьеса состояла из двух действий; первое действие прошло удачно, но Гоголь в нем не являлся, а должен был явиться во втором. Публика тогда еще не знала Гоголя, но мы хорошо знали и с нетерпением ожидали выхода его на сцену. Во втором действии представлена на сцене простая малороссийская хата и несколько обнаженных деревьев; вдали река и пожелтевший камыш. Возле хаты стоит скамейка; на сцене никого нет.


Вот является дряхлый старик в простом кожухе, в бараньей шапке и смазных сапогах. Опираясь на палку, он едва передвигается, доходит крехтя до скамейки и садится. Сидит трясется, крехтит, хихикает и кашляет; да наконец захихикал и закашлял таким удушливым и сиплым старческим кашлем, с неожиданным прибавлением, что вся публика грохнула и разразилась неудержимым смехом… А старик преспокойно поднялся со скамейки и поплелся со сцены, уморивши всех со смеху…


С этого вечера публика узнала и заинтересовалась Гоголем как замечательным комиком. В другой раз Гоголь взялся сыграть роль дяди-старика - страшного скряги. В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком… По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригинал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого… Сатирическую роль дяди-скряги сыграл он превосходно, морил публику смехом и доставил ей большое удовольствие. Все мы думали тогда, что Гоголь поступит на сцену, потому что у него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, какие он играл. Думается, что Гоголь затмил бы и знаменитых комиков-артистов, если бы вступил на сцену.


Бывший министром юстиции, Трощинский жил в своем богатом и знаменитом имении - Кибинцах, в великолепном дворце… Отец Гоголя был соседом Трощинского и нередко приезжал к дряхлому старику в гости с женою, матерью Гоголя - дивною красавицею. Брали они с собою и Николая Васильевича. По выходе из лицея Гоголь, Данилевский и Пащенко (Иван Григорьевич) собрались в 1829 году ехать в Петербург на службу. Трощинский дал Гоголю рекомендательное письмо к министру народного просвещения. Вот приехали они в Петербург, остановились в скромной гостинице и заняли в ней одну комнату с передней. Живут приятели неделю, живут и другую, и Гоголь все собирался ехать с письмом к министру; собирался, откладывал со дня на день, так прошло шесть недель, и Гоголь не поехал… Письмо у него так и осталось.

Гоголь в воспоминаниях современников Панаев Иван Иванович

Н. В. Берг. Воспоминания о Гоголе*

Н. В. Берг. Воспоминания о Гоголе *

В первый раз встретился я с Гоголем у С. П. Шевырева - в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку литераторов, которых называли славянофилами. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы… Московские друзья Гоголя, точнее сказать приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами «что он теперь пишет?» а равно «куда поедет?» или: «откуда приехал?» И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию - скажет: в Рим; едет в Рим - скажет: в деревню к такому-то… стало быть, зачем понапрасну беспокоить!

Я достаточно был «намуштрован» по этой части и как-то так сжился с понятиями московских друзей Гоголя, что к нему нужно относиться именно так, как они относились, что это было для меня в высшей степени естественно и просто. Шум имени Гоголя, эффект его приездов в Москву (по крайней мере в известных кружках), желание многих взглянуть на него хоть в щелку - все это производило на меня в ту пору весьма сильное впечатление. Признаюсь: подходя к двери, за которою я должен был увидеть Гоголя, я почувствовал не меньше волнения, с каким, одиннадцать лет спустя, подходил в первый раз к двери марсальского героя * .

Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов - хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету. Замечу здесь, что ни один из существующих портретов Гоголя не передает его как надо. Лучший - это литография Горбунова с портрета Иванова, в халате. Она, случайно, вышла лучше оригинала; что до сходства: лучше передала эту хитрую, чумацкую улыбку - не улыбку, этот смех мудреного хохла, как бы над целым миром… Гоголевская мина вообще схвачена вернее всего в очерке Э. А. Мамонова, сделанном наизусть * . Но этот очерк страдает недостатками, свойственными произведениям такого рода: многое неверно, нос длиннее, чем был у Гоголя; он так длинен, как Гоголь (одно время занимавшийся своею физиономиею) его воображал. Волосы не совсем так. Зато галстук повязан точь-в-точь как повязывал его Гоголь.

Хозяин представил меня. Гоголь спросил: «Долго ли вы в Москве?» - И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: «Ну, стало быть, наговоримся, натолкуемся еще!» - Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал.

В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил не много, вещи самые обыденные.

Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большей частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом «потолковать, узнать: не пишет ли он чего-нибудь нового?» - он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-запросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам, если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член того же славянофильского кружка * . Каким-то таинственным магнитом тянуло их тотчас друг к другу: они усаживались в угол и говорили нередко между собою целый вечер, горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов * .

Если ж не было малороссиянина, о котором я упомянул, - появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване, большей частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, - и был таков.

Ходил он вечно в одном и том же черном сюртуке и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большей частью шляпу, летом - серую, с большими полями.

Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся… *

Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не он сам, а другой; между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: «А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!»

Другой раз было назначено у Погодина же чтение комедии Островского «Свои люди сочтемся», тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения; тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до конца, слушая, повидимому, внимательно * .

После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: «Что вы скажете, Николай Васильевич?» - «Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Эти законы узнаются после и в непреложность их не сейчас начинаешь верить».

Больше ничего он не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым * . Раз, в день его именин, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю * . Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее , где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, - прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков, читавший нам, между прочим, знаменитое объявление в «Московских ведомостях» о волках с белыми лапами , явившееся в тот день * . Были молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович…

Графиня <Е. П.> Ростопчина завела в том году субботние литературные вечера, на которых бывали все молодые московские литераторы, того времени. Из прежних являлся изредка один Погодин. Впрочем, раз я видел там еще Н. Ф. Павлова. Гоголь не заглянул почему-то ни разу, несмотря на старое знакомство с хозяйкой, у которой, по ее словам, очень часто бывал в Риме. Ему первому прочла она своего Барона . Гоголь выслушал очень внимательно и просил повторить. После того сказал: «Пошлите без имени в Петербург: не поймут и напечатают». Она так и сделала. Понял или нет тот, кто получил, этого я не знаю, но стихи были напечатаны и прошли нисколько не замеченные большинством. Тень Наполеона видели в рисунке немногие. Когда явилось истолкование за границей, полиции было приказано отобрать где можно курьезный листок, и это послужило к большему распространению и славе сказанные стихов * .

В следующем 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том «Мертвых душ», но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из «второго тома». Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться . Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина - дверь скрипнула, и нянька, с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке… Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.

В ту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведовал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим <ему> был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог, по своему усмотрению, помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что? и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: «Нет, уж оставь попрежнему!» Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.

Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа <А. П.> Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранят благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то - надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании коммерческого банка.

Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился мрачнее и мрачнее…

Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, - не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строчки вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: «Да! как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!»

Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее:

«Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Дженсано и Альбано, в июле месяце * . Середи дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с билльярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том «Мертвых душ» и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…»

В другой раз, в припадке подобной литературной откровенности, тоже, кажется, у Шевырева. Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.

«Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все , и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостает. Сделайте поправки и заметки на полях - и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где нехватит места - взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час - вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз - как бы крепчает и ваша рука; буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз . Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься . Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».

Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали по крайней мере последние, доведенные до полной отделки его рукописи.

Раз я видел Гоголя в Большом московском театре, во время представления «Ревизора». Хлестакова играл Шумский; городничего Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул * . Обыкновенно (как я слышал от его друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефисы Щепкина и потому не дали автору ничего ровно.

В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по рязанской дороге. Как называлась эта дача, или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами. Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей и оттуда вышел Гоголь, в своем испанском плаще и серой шляпе, несколько запыленный.

В доме был я один. Хозяева где-то гуляли. Гоголь вошел балконной дверью, довольно живо. Мы расцеловались и сели на диван. Гоголь не преминул сказать обычную свою фразу: «Ну, вот теперь наговоримся: я приехал сюда пожить!..»

Явившийся хозяин просил меня уступить Гоголю флигель, которого я не успел даже и занять. Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями. Людям, как водится, было запрещено ходить к нему без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том «Мертвых душ», вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сению старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырев говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома. Увы! Дружба сильно увлекалась…

К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка: был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил не много и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь.

Я уехал с дачи прежде и не знаю, долго ли там оставался Гоголь. Лето того года я прожил у себя в деревне и, когда воротился в Москву, то услышал, что Гоголем написано уже одиннадцать глав второго тома, но он все ими недоволен, все поправляет и переписывает… вероятно, переписка этих одиннадцати глав повторилась более восьми заветных раз.

Зимой, в конце 1851 года и в начале 1852 года, здоровье Гоголя расстроилось еще больше. Впрочем, он постоянно выходил из дому и бывал у своих знакомых. Но около половины февраля захирел не на шутку и слег. По крайней мере уже его не видно было пробирающимся по Никитскому и Тверскому бульварам. Само собою разумеется, что все лучшие врачи не отходили от него, в том числе был и сам знаменитый А. И. Овер. Он нашел нужным поставить клистир и предложил сделать это лично. Гоголь согласился, но когда приступили к исполнению, он закричал неистовым голосом и объявил решительно, что мучить себя не позволит, что бы там ни случилось. «Случится то, что вы умрете!» - сказал Овер. «Ну что ж! - отвечал Гоголь. - Я готов… я уже слышал голоса…»

Все это передавали мне окружавшие в то время Гоголя. Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате, совершенно так, как бы здоровый. Посещения друзей, повидимому, более отягощали его, чем приносили ему какое-либо утешение. Шевырев жаловался мне, что он принимает самых ближайших к нему уж чересчур по-царски; что свидания их стали похожи на аудиенции. Через минуту, после двух-трех слов, уж он дремлет и протягивает руку: «Извини! дремлется что-то!» А когда гость уезжал, Гоголь тут же вскакивал с дивана и начинал ходить по комнате.

К сочинению своему он стал относиться в это время еще более подозрительно, только с другой, религиозной стороны. Ему воображалось, что, может быть, там заключается что-нибудь опасное для нравственности читателей, способное их раздражить, расстроить. В этих мыслях, приблизительно за неделю до кончины, он сказал своему хозяину, Толстому: «Я скоро умру; свези, пожалуйста, эту тетрадь к митрополиту Филарету и попроси его прочитать, а потом, согласно его замечаниям, напечатай».

Тут он передал графу довольно большую пачку бумаг, в виде нескольких тетрадей, сложенных вместе и перевязанных шнурком. Это было одиннадцать глав второго тома «Мертвых душ». Толстой, желая откинуть от приятеля всякую мысль о смерти, не принял рукописи и сказал: «Помилуй! ты так здоров, что, может быть, завтра или послезавтра сам свезешь это к Филарету и выслушаешь от него замечания лично».

Гоголь как будто успокоился, но в ту же ночь, часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Семен отвечал, что надо прежде открыть трубу наверху, во втором этаже, где все спят: перебудишь! «Поди туда босиком и открой так, чтобы никого не будить!» - сказал Гоголь. Семен отправился и действительно открыл трубу так осторожно, что никто не слыхал, и, воротись, затопил печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь ту связку бумаг, которую утром отдавал Толстому. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела.

Была ли это минута просветления , минута высокого торжества духа над телом, убаюканным льстивыми словами недальновидных и добродушных друзей, - минута, когда великий художник проснулся в слабом, отходящем в иную жизнь человеке и сказал: «Нет! это не то, что нужно… задача не выполнена: сожги!» - Или это была совсем другая минута, - минута умственного расстройства? Я готов стоять за первое…

Подвиг (если это был подвиг) совершился, однакоже, не вполне: в шкапу нашлись потом наброски Гоголя, приведенные в некоторую полноту и довольно чисто переписанные рукою самого Гоголя на больших почтовых листах * . Забыл он об этих тетрадях, что ли, или оставил их умышленно?..

21 февраля Гоголя не стало. Об этом быстро узнал весь город. Скульптор Рамазанов снял в ту же минуту с покойного маску. К го-то положил лавровый венок. Двое неизвестных мне художников сделали очерк лица покойного, в гробу, с лавровым венком на голове. Эти листки ходили по Москве * . Но грубая спекуляция, а может и просто глупость, выпустила тогда же в свет нелепую литографию, изображавшую сожжение рукописи : Гоголь сидит, в халате, перед пылающим камином, мрачный, со впалыми щеками и глазами. Подле стоит на коленях Семен. Сзади подбирается смерть, с изогнутыми атрибутами. Рукопись пожирается пламенем… *

Похороны были торжественные. Некоторые из знакомых Гоголя вынесли гроб на плечах * . В том числе находился и я. Снег был чрезвычайно глубок, при легком морозе. У Никитских ворот мы передали гроб студентам, которые шли кругом кучами и постоянно просились нас заменить. Студенты донесли гроб до своей церкви, считавшейся в то время самой аристократической и модной. Там произошло отпевание. В числе многих официальных лиц высшего круга я видел попечителя Московского учебного округа генерал-адъютанта Назимова, в полной форме. Из университетской церкви гроб понесли также на руках вплоть до кладбища, в Данилов монастырь, верст шесть-семь. Тут я опять увидел Назимова, над самой могилой, когда в нее опускали гроб.

Гоголь положен неподалеку от Языкова. На гробнице написано изречение Ефрема Сирина: «Горьким словом моим посмеюся…»

Из книги автора

ВОСПОМИНАНИЯ О ЕСЕНИНЕ Воспоминаний о Сергее Есенине написано довольно много. На них в России есть спрос, – не только потому, что стихи Есенина пришлись русской молодежи по сердцу, но и потому, что судьба его многих из этого «молодняка» поразила. На трезвый взгляд ничего

Из книги автора

В поисках «окончательного слова» О Гоголе Николай Васильевич Гоголь прожил без малого сорок три года, что совсем не много. На литературное поприще он вступил двадцатилетним, признание лучших собратьев по цеху и просвещенной публики обрел в двадцать два года, осознавал

Из книги автора

М. Н. Лонгинов. Воспоминание о Гоголе* …В первый раз увидел я Гоголя в начале 1831 года. Два старшие мои брата и я поступили в число учеников его. Это было в то же время, когда он сделался домашним учителем и в доме П. И. Балабина, и, сколько помню, несколько раньше, чем знакомство

Из книги автора

В. П. Горленко. Рассказ Якима Нимченко о Гоголе* …Вот что рассказывал мне бедный старик, вспоминая то далекое время.Выехали они в Петербург (в 1829 году*), Гоголь, Данилевский и Яким. По приезде остановились в гостинице, где-то возле Кокушкина моста, а потом поселились на

Из книги автора

Я. К. Грот. Воспоминание о Гоголе* До 1849 года я с Гоголем встречался редко, хотя давно познакомился с ним. Мы оба не жили в Петербурге и, только съезжаясь на короткое время с разных сторон, виделись иногда у П. А. Плетнева. Но в означенном году, летом, я был в Москве, и тут мы

Из книги автора

А. О. Смирнова-Россет. Из «Воспоминаний о Гоголе»* Париж 25/13 сентября 1877 г.Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Николаем Васильевичем Гоголем, совершенно не помню. Это должно показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком

Из книги автора

Воспоминания о Некрасове Мы приехали в Петербург в мае 1853 [г.], Оленька и я. Денег у нас было мало. Я должен был искать работы. Довольно скоро я был рекомендован А. А. Краевскому одним из второстепенных тогдашних литераторов, моим не близким, но давним знакомым. Краевский стал

Из книги автора

Что вечно в Гоголе* Гоголь называл свой смех горьким. Он предупреждал, что веселость его, неистощимые шутки, искрящийся гейзер кипучего юмора - все, что зримо миру, - приобретает свой особенный привкус, свою пронзающую силу от незримых миру слез1.О чем же плакал Гоголь?

Гоголь в воспоминаниях современников

Н. В. Гоголь Гравюра Ф. Иордана с портрета Ф. Моллера. 1841

С. Машинский. Предисловие

Пожалуй, ни один из великих русских писателей XIX века не вызвал вокруг своего творчества столь ожесточенной идейной борьбы, как Гоголь. Эта борьба началась после выхода в свет первых его произведений и продолжалась с неослабевающей силой на протяжении многих десятилетий после его смерти. Белинский справедливо отмечал, что к таланту Гоголя «никто не был равнодушен: его или любили восторженно, или ненавидели».

Творчество Гоголя знаменует собой величайшую после Пушкина веху в развитии русской литературы. Критический, обличительный характер гоголевского реализма был выражением ее идейной зрелости и способности ставить главные, коренные вопросы общественной жизни России. Освободительные идеи, питавшие деятельность Фонвизина и Радищева, Грибоедова и Пушкина, были той традицией русской литературы, которую Гоголь продолжил и обогатил своими гениальными произведениями.

Характеризуя период русской истории «от декабристов до Герцена», Ленин указывал: «Крепостная Россия забита и неподвижна. Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ». К числу этих людей принадлежал и Гоголь. Его творчество было проникнуто живыми интересами русской действительности. С огромной силой реализма писатель выставил «на всенародные очи» всю мерзость и гниль современного ему феодально-помещичьего режима. Произведения Гоголя отразили гнев народа против своих вековых угнетателей.

С болью душевной писал Гоголь о засилье «мертвых душ» в крепостнической России. Позиция бесстрастного летописца была чужда Гоголю. В своем знаменитом рассуждении о двух типах художников, которым открывается седьмая глава «Мертвых душ», Гоголь противопоставляет парящему в небесах романтическому вдохновению - тяжелый, но благородный труд писателя-реалиста, «дерзнувшего вызвать наружу… всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога». Таким художником-реалистом, обличителем был сам Гоголь. С беспощадным сарказмом и ненавистью выставлял он напоказ «кривые рожи» помещичьего и чиновничьего мира. Белинский подчеркивал, что самая характерная и важная черта Гоголя состоит в его страстной и протестующей «субъективности», которая «доходит до высокого и лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя».

С огромной художественной силой Гоголь показал не только процесс разложения феодально- крепостнической системы и духовного оскудения ее представителей, но и ту страшную угрозу, которую нес народу мир Чичиковых - мир капиталистического хищничества. В своем творчестве писатель отразил тревогу передовых сил русского общества за исторические судьбы своей страны и своего народа. Великим патриотическим воодушевлением проникнуты произведения Гоголя. Он писал, по словам Н. А. Некрасова, «не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезнейшим для своего отечества».

Творческий путь Гоголя был необычайно сложен и противоречив. Он создал произведения, в которых с потрясающей силой разоблачал феодально-крепостнический строй России и в них, по выражению Добролюбова, «очень близко подошел к народной точке зрения». Однако писатель был далек от мысли о необходимости решительного, революционного преобразования этого строя. Гоголь ненавидел уродливый мир крепостников и царских чиновников. В то же время он часто пугался выводов, естественно и закономерно вытекавших из его произведений, - выводов, которые делали его читатели. Гоголю, гениальному художнику-реалисту, была свойственна узость идейного кругозора, на что не раз указывали Белинский и Чернышевский.

В этом была трагедия великого писателя. Но каковы бы ни были заблуждения Гоголя на последнем этапе его жизни, он сыграл колоссальную роль в истории русской литературы и освободительного движения в России.

Раскрывая историческое значение творчества Л. Н. Толстого, В. И. Ленин писал: «…если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях». Это гениальное ленинское положение помогает объяснить и важнейшую проблему гоголевского творчества. Будучи великим художником-реалистом, Гоголь сумел, вопреки узости и ограниченности собственных идейных позиций, нарисовать в своих произведениях изумительно верную картину русской крепостнической действительности и с беспощадной правдивостью разоблачить самодержавно-крепостнический строй. Тем самым Гоголь содействовал пробуждению и развитию революционного самосознания.

М. И. Калинин писал: «Художественная литература первой половины XIX века значительно двинула вперед развитие политической мысли русского общества, познание своего народа». Эти слова имеют прямое отношение к Гоголю.

Под непосредственным влиянием Гоголя формировалось творчество самых выдающихся русских писателей: Герцена и Тургенева, Островского и Гончарова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Именем Гоголя Чернышевский назвал целый период в истории русской литературы. На протяжении многих десятилетий это имя служило знаменем в борьбе за передовое, идейное искусство. Гениальные произведения Гоголя служили Белинскому и Герцену, Чернышевскому и Добролюбову, а также последующим поколениям революционеров могучим оружием в борьбе против помещичьего, эксплоататорского строя.

Противоречия Гоголя пытались использовать в реакционном лагере, не щадившем усилий, чтобы фальсифицировать его творчество, выхолостить из него народно-патриотическое и обличительное содержание, представить великого сатирика смиренным «мучеником христианской веры».

Громадную роль в борьбе за Гоголя, в защите его от всевозможных реакционных фальсификаторов, как известно, сыграл Белинский. Он первый увидел новаторское значение произведений Гоголя. Он проницательно раскрыл их глубокое идейное содержание и на материале этих произведений решал наиболее злободневные проблемы современности. Творчество Гоголя дало возможность Белинскому в условиях полицейского режима сделать предметом легального публичного обсуждения самые острые явления общественной жизни страны. В своей статье «Речь о критике» он, например, прямо заявил, что «беспрерывные толки и споры», возбужденные «Мертвыми душами», - «вопрос, столько же литературный, сколько и общественный». Но наиболее ярким выражением революционной мысли Белинского явилось его знаменитое письмо к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», с потрясающей силой отразившее политические настроения закрепощенных масс России, их страстный протест против своих угнетателей.

В конце 40-х годов в России началось «роковое семилетие», отмеченное страшным усилением полицейского террора и цензурного гнета. Малейшее проявление свободной, демократической мысли беспощадно каралось. Летом 1848 года умер Белинский. Царские власти не успели привести в исполнение задуманный план расправы с великим критиком. В области литературы и критики особенно жестоким преследованиям подвергались писатели гоголевского направления, традиции Белинского. В печати запрещено было даже упоминать имя критика.

На страницах реакционных газет и журналов с новой силой началась кампания против автора «Ревизора» и «Мертвых душ». Даже «Выбранные места из переписки с друзьями» не могли примирить с ним реакцию. Для нее Гоголь остался ненавистным сатириком, обличителем, сокрушающим основы крепостнического строя.

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ О Н. В. ГОГОЛЕ

Т. Г. ПАЩЕНКО

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ГОГОЛЯ

«Каждая черта великого художника есть достояние истории».

Виктор Гюго.

Наш знаменитый Гоголь, при замечательной оригинальности своей, был неподражаемый комик, мимик и превосходный чтец. Оригинальность, юмор, сатира и комизм были прирождены, присущи Гоголю. Капитальные черты эти крупно выступают в каждом его произведении и чуть ли не в каждой строке, хотя и не вполне выражают автора, о чем и сам Гоголь сказал: «Письмо никогда не может выразить и десятой доли человека». Поэтому каждая черта знаменитого человека, в которой выражается его внутренний мир действием или живым словом, интересна, дорога и должна быть сохранена для потомства.


Вот некоторые из оригинальностей Гоголя. Гимназия высших наук князя Безбородко разделялась на три музея, или отделения, в которые входили и выходили мы попарно; так водили нас и на прогулки. В каждом музее был свой надзиратель. В третьем музее надзиратель был немец, 3<ельднер>, безобразный, неуклюжий и антипатичный донельзя: высокий, сухопарый, с длинными, тонкими и кривыми ногами, почти без икр; лицо его как-то уродливо выдавалось вперед и сильно смахивало на свиное рыло… длинные руки болтались как будто привязанные; сутуловатый, с глуповатым выражением бесцветных и безжизненных глаз и с какою-то странной прическою волос. Зато же длинными кривушами своими Зельднер делал такие гигантские шаги, что мы и не рады были им. Чуть что, он и здесь: раз, два, три, и Зельднер от передней пары уже у задней; ну просто не дает нам хода. Вот задумал Гоголь умерить чрезмерную прыткость этого цыбатого (длинноногого) немца и сочинил на Зельднера следующее четырехстишие:

Гицель - морда поросяча,
Журавлини ножки;
Той же чортик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!

Идем, Зельднер - впереди; вдруг задние пары запоют эти стихи - шагнет он, и уже здесь. «Хто шмела петь, што пела?» Молчание, и глазом никто не моргнет. Там запоют передние пары - шагает Зельднер туда - и там тоже; мы вновь затянем - он опять к нам, и снова без ответа. Потешаемся, пока Зельднер шагать перестанет, идет уже молча и только оглядывается и грозит пальцем. Иной раз не выдержим и грохнем со смеху. Сходило хорошо. Такая потеха доставляла Гоголю и всем нам большое удовольствие и поумерила гигантские шаги Зельднера. Был у нас товарищ Р<иттер>, большого роста, чрезвычайно мнительный и легковерный юноша, лет восемнадцати. У Риттера был свой лакей, старик Семен. Заинтересовала Гоголя чрезмерная мнительность товарища, и он выкинул с ним такую штуку: «Знаешь, Риттер, давно я наблюдаю за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычачьи глаза… но все еще сомневался и не хотел говорить тебе, а теперь вижу, что это несомненная истина - у тебя бычачьи глаза…»


Подводит Риттера несколько раз к зеркалу, тот пристально всматривается, изменяется в лице, дрожит, а Гоголь приводит всевозможные доказательства и наконец совершенно уверяет Риттера, что у него бычачьи глаза.


Дело было к ночи: лег несчастный Риттер в постель, не спит, ворочается, тяжело вздыхает, и все представляются ему собственные бычачьи глаза. Ночью вдруг вскакивает с постели, будит лакея и просит зажечь свечу; лакей зажег. «Видишь, Семен, у меня бычачьи глаза…» Подговоренный Гоголем лакей отвечает: «И впрямь, барин, у вас бычачьи глаза! Ах, боже мой! Это Н. В. Гоголь сделал такое наваждение…» Риттер окончательно упал духом и растерялся. Вдруг поутру суматоха. «Что такое?» - «Риттер сошел с ума! Помешался на том, что у него бычачьи глаза!.» - «Я еще вчера заметил это»,- говорит Гоголь с такою уверенностью, что трудно было и не поверить. Бегут и докладывают о несчастье с Риттером директору Орлаю; а вслед бежит и сам Риттер, входит к Орлаю и горько плачет: «Ваше превосходительство! У меня бычачьи глаза!.» Ученейший и знаменитый доктор медицины директор Орлай флегматически нюхает табак и, видя, что Риттер действительно рехнулся на бычачьих глазах, приказал отвести его в больницу. И потащили несчастного Риттера в больницу, в которой и пробыл он целую неделю, пока не излечился от мнимого сумасшествия. Гоголь и все мы умирали со смеху, а Риттер вылечился от мнительности.


Замечательная наблюдательность и страсть к сочинениям пробудилась у Гоголя очень рано и чуть ли не с первых дней поступления его в гимназию высших наук. Но при занятии науками почти не было времени для сочинений и письма. Что же делает Гоголь? Во время класса, особенно по вечерам, он выдвигает ящик из стола, в котором была доска с грифелем или тетрадка с карандашом, облокачивается над книгою, смотрит в нее и в то же время пишет в ящике, да так искусно, что и зоркие надзиратели не подмечали этой хитрости. Потом, как видно было, страсть к сочинениям у Гоголя усиливалась все более и более, а писать не было времени и ящик не удовлетворял его. Что же сделал Гоголь? Взбесился!. Да, взбесился! Вдруг сделалась страшная тревога во всех отделениях - «Гоголь взбесился!.» Сбежались мы, и видим, что лицо у Гоголя страшно исказилось, глаза сверкают каким-то диким блеском, волосы натопорщились, скрегочет зубами, пена изо рта, падает, бросается и бьет мебель - взбесился! Прибежал и флегматический директор Орлай, осторожно подходит к Гоголю и дотрагивается до плеча: Гоголь схватывает стул, взмахнул им - Орлай уходит… Оставалось одно средство: позвали четырех служащих при лицее инвалидов, приказали им взять Гоголя и отнести в особое отделение больницы. Вот инвалиды улучили время, подошли к Гоголю, схватили его, уложили на скамейку и понесли, раба божьего, в больницу, в которой пробыл он два месяца, отлично разыгрывая там роль бешеного…