Е.Евтушенко. "Коррида", фрагменты - А вот и Я

КТО ТАМ ЕВТУШЕНКО?

Пятидесятилетие Великого Октября, имеющее быть в 1967 году, требует всенародного подъема на новые подвиги. Народ по этому поводу веселится, травит анекдоты, пьет без удержу, интеллигенция не отстает. Застой? Кажется, его канун. Может, оно и так, да время летит бешено.

Последним романтиком Октября на территории СССР был, возможно, рыжий великан с голубыми глазами - турок Назым Хикмет. Три года назад его не стало, в январе ему ударило бы 65.

Поэзия для некоторых -

для некоторых -

лавочка, нажива,

а для таких, как он, -

вот и болело сердце у Назыма.

(«Сердце Хикмета»)

Евтушенко, слава Богу, здоров и в ожидании нового старта наверстывает упущенное. Уже не впервые он отписывается по впечатлениям поездок - на дому спустя некоторое, чаще всего недолгое, время. Поэму «Коррида» Евтушенко пометил: «Апрель - июнь 1967, Севилья - Москва». Но Испании как таковой - первооткрывательской, евтушенковской - там немного. Атрибутика боя быков, монологи быка, бандерилий, песка, лошади пикадора, крови, публики и проч. - прием проверен и отработан еще с юношеского «Я кошелек. Лежу я на дороге…»: все на свете умеет говорить от первого лица. Для этого не надо ехать в Севилью. Маяковский и Хемингуэй были там первей.

Все это, несомненно, о вечных вещах: «Я, публика, создана зрелищами, / и зрелища созданы мной», о себе: «Знаю - старость / будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится». Он напрямую говорит:

Сколько лет

убирают арены так хитро и ловко -

не подточит и носа комар!

Но, предчувствием душу щемя,

проступают на ней

и убитый фашистами Лорка,

и убитый фашистами в будущем я.

И о старости, и о гибели от рук фашистов - в каком-то смысле точное предвосхищение того, что произойдет в реальности. Он здоров, но дышит тяжеловато, пишет очень длинные строки о наболевшем задолго до Испании:

цену образа,

цену мазка,

цену звука,

но - хочу не хочу -

проступает наплывами кровь между строк,

а твои лицемерные грабли,

фашистка-цензура,

мои мысли хотят причесать,

словно после корриды песок.

(«Барселонские улочки»)

Или - столь же многостопно и, что характерно, уже из другого цикла, но о том же самом, и это лишний раз подчеркивает несущественность географической привязки:

Евтушенко сам себе оппонент и владеет аргументами противников значительно лучше, чем сами они. Он видит себя насквозь. Какой-то очередной круг замкнут, жизненный цикл завершен, дистанция пройдена, надо делать что-то новое. Хорошо, если новое - не очень хорошо забытое старое.

В «Юности» (1966. № 5) появилась его новая проза - повесть «Пирл-Харбор» , привезенная - как замысел и впечатление - из поездки 1966 года по Гавайям. Позже он ее переназовет: «Мы стараемся сильнее» - повесть начинается с этой фразы, потом она много раз повторяется в разных ситуациях, становясь рефреном:

«“Мы стараемся сильнее” - было кокетливо написано на эмалированном жетоне, приколотом к лацкану представительницы компании по аренде автомобилей “Авиз”.

В своей изящной красной униформе девушка походила на тоненькую струйку томатного сока. С ее мандаринно-просвечивающих мочек свешивались на длинных нитках два позолоченных шарика…»

Бывший военный моряк Гривс, несостоявшийся художник, любит холодное шампанское. Персонажи евтушенковской прозы имеют слабость к пузырькам этого напитка не меньше автора.

«Гривс разлил по бокалам шампанское.

- Кипяченое, - сказал он, попробовав. - Ваш тост, мисс Мы Стараемся Сильнее!»

После инцидента в баре (дал в морду типу в тирольской шляпе, который нахамил глухому бармену с разбитым слуховым аппаратом) Гривс, в недопитии, оказывается на борту самолета, берущего курс на Гавайи. Требует у стюардессы шампанского, но она просит подождать до набора высоты. Сосед, немолодой японец, предлагает ему втихаря выпить по баночке саке. Гривс одним глотком опорожнил свою и погрузился в воспоминания о Пирл-Харборе. Сначала возникла девушка-аборигенка с родинкой на щиколотке, которую он заметил в баре и повел на пляж. А потом - бомбежка, та самая, которую японцы обрушили 7 декабря 1941 года на гавайскую гавань Пирл-Харбор (Жемчужная гавань), где находилась американская военная база, погибло около трех тысяч янки.

Японец тоже предался воспоминаниям, менее романтическим - о том, как его предавали позору (он не выполнил свой долг камикадзе), а потом посадили в тюрьму. Воспоминаниями своими ветераны не делились.

Пирлхарборский ретро-коллаж завершился новой встречей «паломников»:

«“Все-таки зря мы бросили на них бомбу в Хиросиме”, - подумал Гривс и вспомнил вслух:

Все в лунном серебре…

О, если б вновь родиться

Сосною на горе!

- Закурим? - спросил Гривс и щелкнул зажигалкой, купленной в “Хилтоне”».

Евтушенковская вариация в стихах некой древней японской поэзии напоминает о том, что эта проза - лирика.

«Протягивая ровный язычок газового пламени к сигарете японца, Гривс вдруг заметил, что на зажигалке было выгравировано: “Помни Пирл-Харбор!”

- У меня тоже есть такая зажигалка, - сказал японец».

На этом повествование заканчивается.

Лирик Евтушенко не мог не написать самого себя среди своих персонажей.

«…русский, который сидел в первом классе воздушного лайнера Сан-Франциско - Гонолулу, не был похож на тех солдат. Ботинки у него были замшевые. Одет он был вполне по-европейски, точнее сказать, по-американски, учитывая не слишком выдержанное сочетание галстука и пиджака.

Русский был худощав, длиннонос, как Пиноккио из итальянской сказки, в его нервно-самоуверенных глазах было что-то еще совсем мальчишеское. Он чувствовал себя на американском самолете, как рыба в воде. Он курил “Кент” и весьма вольно шутил со стюардессой на чудовищном английском языке.

- Он еще мальчишка, - сказал Гривс японцу. - Что он знает о войне!

- Они потеряли двадцать миллионов, - сказал японец. - Даже дети в их стране знают о войне больше, чем многие взрослые в Америке.

Гривсу не особенно понравилось то, что японец задел Америку, но в то же время он подумал, что японец был в чем-то прав. Пирл-Харбор видели своими глазами немногие американцы. В сущности, война не побывала у американцев дома. Может быть, поэтому кое-кто в Америке не понимает, как опасно играть с войной.

- Вы правы, - нехотя признался Гривс. - Мир спасли русские. Но мы все-таки тоже кое-что сделали.

Гривсу вдруг страшно захотелось поговорить с русским. Конечно, он был мальчишка. Но все-таки русский.

Гривс взял бокал с шампанским и подошел к русскому.

Русский дружелюбно вскинул на него быстрые голубые глаза.

“ Наверно, думает, что я сейчас буду рассыпаться в комплиментах и просить автограф, - подумал Гривс. - А я даже фамилии его не помню. Ну да, в общем, это неважно…”

- За Эльбу! - сказал Гривс, протягивая бокал.

- Давайте! - сказал русский. - Мы помним Эльбу.

Это “Мы помним Эльбу” показалось Гривсу несколько высокопарным. Что он может помнить, этот мальчишка, не нюхавший пороху? На Эльбе были другие люди, годящиеся ему в отцы. Но молодость все же сама по себе - не вина. Гривс чокнулся с русским и спросил, злясь на себя за тупость своего вопроса:

- А что вы думаете о нас, об американцах?

Русский улыбнулся. Наверно, он много раз слышал этот вопрос.

- В детстве ненавидел американцев.

“Ага… - про себя отметил Гривс. - Их приучали к этому, как с некоторых пор нас приучали ненавидеть русских. Все стараются сильнее”.

- Я жил во время войны в Сибири, - сказал русский. - Из Америки присылали тушенку и бекон, а с нашего фронта - похоронки. Все ждали второго фронта, а он не открывался. Получалось так: американские консервы и русская кровь…

Гривс мог напомнить ему про Пирл-Харбор. Гривс мог возразить ему, что американцы воевали на других фронтах. Гривс мог рассказать, как погиб рыжий О’Келли, делая одного из своих самых великолепных бумажных змеев. Гривс мог добавить, как гибли американские транспорты, шедшие к Мурманску. Но всего этого Гривс не сказал, а вспомнил, как во время войны пошло в гору консервное дело его отца. И Гривс почувствовал себя виноватым. Нет, не перед этим мальчишкой, а перед тем старшиной в кирзовых сапогах, обмотанных проволокой.

- Да, второй фронт мы могли открыть раньше, - сказал Гривс. - У нас многие так думали. - А сейчас я понимаю, что нет вообще американцев и вообще русских или, скажем, вообще японцев; ваш сосед, кажется, японец? - продолжал русский. - Если я знаю, что кто-то сволочь, какая мне разница, какой он национальности? Мы только думаем, что живем в разных странах. На самом деле границы проходят не между странами, а между людьми…

“Проклятый английский! - подумал русский. Но, может быть, дело не в английском, а я просто слишком наболтался на пресс-конференциях? С какой стати я читаю ему лекции? Он, наверное, воевал и все сам прекрасно понимает лучше меня…”

Но глаза русского сохраняли самоуверенность».

Аксенов говорил о «хемингуэевщине» как стиле писаний и самой жизни их поколения, но Евтушенко-прозаик, пожалуй, ближе к Ремарку. Речь о лирической влаге. Сам тип этого героя - хмурого нестарого ветерана войн XX века - был един в западной литературе: что у Ремарка, что у Хемингуэя, что у Бёлля. Евтушенко вынул его из их прозы. Получилось по-своему. Не откровение, но подтверждение принципа Ходасевича: «Поэт должен быть литератором».

Надо идти вперед, искать другого, нового Евтушенко.

У него за плечами зверобойная шхуна «Моряна». Почему бы не появиться карбасу «Микешкину»?

Что такое карбас? Это судно, не позднее XVI века пришедшее в Сибирь из Беломорья, среднего размера, парусно-гребное, промысловое и транспортное. На «Моряне» они с Казаковым внедрились в среду поморов, профессиональных рыбаков, морских охотников. На сей раз, в 1967-м, собрался экипаж довольно оригинальный.

Леонид Шинкарев - собственный корреспондент «Известий» по Восточной Сибири (начальник экспедиции), которого Евтушенко признает своим единственным «любимым начальником», Арнольд Андреев - инженер из Братска, Теофиль Коржановский - режиссер Иркутской студии телевидения, Эдуард Зоммер - кинооператор, Евгений Евтушенко - поэт. Сюда можно приплюсовать - Пастернака: «…я взял с собой иностранное издание “Доктора Живаго” в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и когда я переводил глаза со страниц на медленно плывущую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы». Их рейс по сибирской реке Лене - от порта Осетрово (Усть-Кут) до Тикси. Предстояло за 45 дней преодолеть около четырех тысяч километров вниз по реке, через различные географические зоны - от прибайкальской тайги до тундры Якутии и снежных гор за полярным кругом.

Потом вышла двуавторская книжка: Л. Шинкарев «“Микешкин” идет в Арктику»; Евг. Евтушенко «Стихи из бортжурнала» (М.: Известия, 1970). Выход ее мурыжили три года из-за присутствия в ней героя по имени Евтушенко и его стихов, разумеется. Имя поэта на обложке набрано карликовыми буковками. Под занавес шестидесятых над головой поэта то и дело сгущались тучи.

Предпоходные хлопоты:

Я заказал телефонный разговор с Ригой. Там гастролирует Московский драматический театр на Малой Бронной с новым спектаклем «Братская ГЭС» по поэме Евгения Евтушенко. Поэт недавно вернулся из поездки в Соединенные Штаты Америки, Испанию и Португалию и уже не раз напоминал мне о давнем желании побродить по дальним сибирским углам, по земле якутов и эвенов. Он ходил на зверобойной шхуне «Моряна» в Ледовитом океане, мы бывали вместе в поездках по Сибири, и я знал - матрос он что надо.

Кстати говоря, у других участников экспедиции тоже был мореходный опыт - Зоммер в прошлом ходил на судах по Балтике, Коржановский - по Байкалу, Андреев - по Братскому морю. Мне пришлось бывать на сельдяной путине в Охотском море и четыре месяца работать на тунцеловном клипере «Нора» в Индийском океане. Ну как было договориться о типе судна, когда у каждого свои привязанности?

…Лесное ведомство пообещало бесплатно отпустить сосновые бревна; геологи выписали энцефалитки и ведро диметилфтолата - от мошкары; спортивные организации предлагали тренировочные костюмы и спальные мешки напрокат, речники дарили спасательные жилеты…

С собою решили брать такое снаряжение: две кинокамеры «Конвас» и одну «Адмиру-8»; пять фотоаппаратов - два «Киева», два «Зенита» и один «ФЭД»; магнитофон «Репортер-5» и диктофон «Филипс-рекордер»; радиоприемник «Спидола» и японский радиотелефон «Сони», позволяющий вести двухсторонние переговоры в зоне пяти километров. Рацию договорились ни при каком варианте не устанавливать по соображениям чисто субъективного толка.

Я бы на вашем месте предпочел, знаете, какое судно? - говорит Керосинский (директор Качугской судоверфи. - И. Ф.), сняв роговые очки и протирая их носовым платком.

Быстрый танкер? - спрашиваю я.

Самоходный сухогруз?

Не угадали.

Уж не плавучий ли кран?

Мне это и в голову не приходило. За шесть лет странствий по Ангаре, Енисею, Лене я никогда не встречал этой легендарной сибирской посудины. Но изредка на ленских берегах можно было видеть занесенные песком почерневшие развалины карбаса да дырчатые тротуары и заборы из его плах по улицам приленских поселений. А в полном виде карбас сохранился на фотографиях - они попали ко мне однажды в фондах Иркутского краеведческого музея. Запомнился их тупой нос, покрытые брезентом товары да будка для лоцмана и завсвязкой - так называли старшего, вроде шкипера, который отвечал за товары на связке из нескольких карбасов.

Вы помните хоть одного лоцмана?

Ну как же… Самым знаменитым был, пожалуй, Микешкин. Не скажу имени-отчества, откуда он родом - тоже не припомню, но не из наших, не из ленских (позднее они узнали о Микешкине намного больше. - И. Ф.).

…Керосинский весь ушел в воспоминания:

Микешкин был рослый, здоровый, костлявый, голова огненно-рыжая, нос с горбинкой. По внешности напоминал горьковского Челкаша. Подлинный самородок, на редкость талантливый лоцман и страшный пьяница.

Не опоздал?

Самолет на Усть-Кут уходит через 15 минут. Бежим!

За полтора часа полета на тряском ИЛ-14 успеваю рассказать наши новости. Нам отвели площадку на территории Осетровской судоверфи. Директор Горбачевский и главный инженер Исаев согласились быть консультантами небывалого в их долгой практике «объекта» - деревянного карбаса «Микешкин».

Слушай, ружье взяли? - спросил Евтушенко.

Целых три…

Уже сколотили палубу, продолжаю я, подняли борта. На палубе соорудили рулевую рубку, кубрик с койками в два яруса, камбуз с железной печкой, кают-компанию, - экономя время и строительные материалы, перегородки между этими помещениями устраивать не стали. Андреев раздобыл аккумулятор и обещает даже светильники над койками…

Путешествие началось:

«Декрет № 1 по экспедиции «Известий».

Принять у корабельных дел мастера А. Андреева плавучее сооружение, согласно ГОСТу определить его карбасом и наречь «Микешкиным».

Вся власть на «Микешкине» безраздельно и на все времена до Тикси (включительно) принадлежит начальнику экспедиции.

Заместителями начальника экспедиции назначаю:

А. Андреева - по корабельной и судоходной части, а также по навигационному делу.

Э. Зоммера - по двигателям и по всем узлам, кои крутятся и вертятся. Ему же крутиться и вертеться с ними вместе.

Т. Коржановского - по хозяйственному обеспечению, а также по руководству всеми интендантскими службами и общественным питанием.

Е. Евтушенко - по боцманской части и столярному делу. Ему же с высоты 185 сантиметров отдавать концы и якоря.

Отменить распоряжение заместителя начальника экспедиции может только сам начальник экспедиции.

Вахты у руля и по палубе несут все члены экипажа согласно приложению № 1.

Начальник экспедиции Л. Шинкарев».

…Евтушенко взобрался на верхнюю койку и мастерит полочку для любимых книг, которые взял с собою в плавание.

…На четвертый день плавания, когда команда с восторгом вылизала миски с геркулесовой кашей на сгущенном молоке, я окончательно убедился в поварских способностях Коржановского. Тут нам повезло, и каждый старался взять на себя подсобные работы по кухне, чтобы освободить дежурного на камбузе для главных дел. Евтушенко предложил и испробовал механизированный способ комплексного мытья посуды: грязная посуда помещается в рыболовную сеть и выбрасывается за борт до полного погружения в бурлящую воду - через семь минут сеть выбирается из воды со стерильной кухонной утварью. По-видимому, изобретатель допустил в расчетах ошибку. Во всяком случае, количество поднятой на борт посуды ни разу не соответствовало опущенной в воду. Не в моем характере глушить инициативу, но исчезновение посуды заставило писать в бортжурнал декрет № 3:

«В последнее время участились случаи, как теперь установлено, неумышленного выбрасывания за борт кухонной посуды во время мойки и чистки. В первые три дня потеряны вилки, кружки и стаканы. Заместителю начальника экспедиции Коржановскому за слабый инструктаж команды и отсутствие контроля делаю замечание. Приказываю впредь посуду не терять, а если терять, то в меньших объемах и не всю сразу. В целях сохранности вилок запрещаю пользоваться ими для откупоривания бутылок…»

Коржановский угрюмо прочитал и написал «Объяснительную записку»: «Посуду мыть - это не стихи писать, как думают некоторые. Иначе что мы имеем:

стаканы граненые по плану 24, фактически 7,

кружки эмалированные по плану 7, фактически 5,

вилки разные по плану 7, фактически 3.

Сибирь не шутит, Лена сердится.

К ночи 6 июля над Леной поднялся такой густой туман, что «Микешкин» выглядел желтком посреди вареного яйца…

Сели! - Андреев поднял из воды шест.

А что я говорил? - сказал Коржановский, пожимая плечами.

Зоммер натянул болотные сапоги, спустился в воду и побрел с якорем в руках к берегу. Хлюпанье сапог еще резче подчеркнуло первозданную тишь окрестных мест.

…Меня разбудили странные звуки… Я открыл глаза и почувствовал, что койка подо мной слегка дрожит… стал лихорадочно нащупывать под столом сухие шерстяные носки. Вышел на корму, поеживаясь от холода.

…Глядя под ноги, чтобы не загреметь посудой, я перешел на правый борт и замер: из воды торчала желтая худая голова с оскаленными зубами. Если когда-нибудь со мной случится инфаркт, то я буду считать его вторым… Длинные посиневшие руки толкали карбас, плеч было не видно, только напряженная улыбка перекосила странно знакомое лицо.

Кто тут? - спросил я, перегнувшись через борт.

Что ты тут делаешь? - не выдержал я, слыша доносящийся из воды лязг зубов.

Хотел, чтоб все проснулись, а мы плывем… «Микешкин», как видно, не знал, что уже битый час изо всех сил его толкает Евтушенко, и упрямо не двигался с места, больше того - на этот всплеск незапланированной романтики карбас ответил обрывом рулевого троса и выходом из строя штурвального управления. Но это мы выяснили потом, когда поднялась вся команда и стала шестами отталкиваться от галечной мели.

…Евтушенко лежал на койке в спальном мешке, укрытый разным тряпьем, каждые два часа глотая антибиотики. Поскольку не было уверенности, что его ночной инициативе однажды не последует кто-нибудь еще, я записал в бортжурнал строгий приказ. Отметил безответственное погружение в холодную воду по грудь и предписал «…Впредь выше пупа не погружаться». Все прочитали и расписались.

Евтушенко перевернулся на другой бок.

А тут и пошли стихи.

Шла к концу вторая неделя плавания. Евтушенко вышел из фотолаборатории, сел за стол, поднял листки бумаги, исписанные куриным почерком…

Про Киренск написал, слушайте…

Нас бросает в туманах проклятых.

Океан еще где-то вдали,

но у бакенов на перекатах

декабристские свечи внутри…

…Прочитана последняя строка.

Евтушенко оскалил в улыбке до скрежета стиснутые зубы - эта его сатанинская улыбка выражает сложный комплекс чувств: он доволен собой, он не знает, до всех ли дошел глубинный смысл, он ждет, требует, умоляет - здорово, а?

Мы молчали.

Первым отозвался Андреев.

Он снял очки и смотрел на Евтушенко влюбленными и преданными глазами.

Женечка, а можно я перепишу их в свою тетрадку?

Всяко было в пути. И курьезно, и не очень. В поселке Олекма, в разгар путешествия, - почти несчастье: сойдя на берег, Евтушенко сверзился в яму, ногу обложил гипс. Перелом. Не было печали, черти накачали. Но стихам это не мешает.

В стихах микешкинского периода много формального поиска. Поле поиска - в основном строфика и ритмика. Строфы строги, продуманы, не без изыска, хотя предмет вдохновения - низовая житуха северян:

Слышна песенка военных лет из кинофильма «Небесный тихоход» (1944), при безусловной разнице ритмических рисунков:

Дождливым вечером,

Вечером, вечером,

Когда пилотам, скажем прямо,

Делать нечего,

Мы приземлимся за столом,

Поговорим о том о сем

И нашу песенку любимую споем.

Пастернак сравнивал поэзию с губкой, и мы уже не раз отмечали это евтушенковское обыкновение - впитывать все на свете, включая поэтику самых разных песен или соседей по цеху. В этом можно убедиться - далеко не уходя.

Сысоеву паршиво было, муторно.

Он Гамлету себя уподоблял,

в зубах фиксатых мучил «беломорину»

и выраженья вновь употреблял.

«Баллада о ласточке». Чем не Высоцкий? Сантимент о влюбленном крановщике. Однако Евтушенко делал такие вещи еще до возникновения Высоцкого. То есть в этом случае он возвращал свое. Опробованное другими.

Неоклассика закрытых строф и вольница ритмических перебоев. Мелодическое смешение разных размеров в одном стихотворении («Баллада о темах», «За молочком»). Прорывных выбросов за рамки уже наработанной поэтики нет, но чувствуется недовольство найденным прежде. Акцент на тематике. Все вокруг говорит: я - тема.

«Эй, на этажерке!

Не дрейфьте - бортом не задену.

Кто там Евтушенко?

Ты слухай - я дам тебе тему!»

(«Баллада о темах»)

В общем и целом материал ему знаком - родная Сибирь, родные люди: сибиряки. Но река, особенно такая могучая, как Лена, это особый мир с особыми людьми. Новые герои напоминают прежних: это русские люди с их традиционными ценностями и поступками. Крутизна и сентиментальность, чудачества и непохожесть. Скажем, тот самый Микешкин Петр Иваныч поступал так:

А он презирал их пузатое племя

и бросил однажды три сотенных в Лену

и крикнул купцу:

«Если прыгнешь и выловишь,

но только зубами - твои они, Нилович!»

(«Баллада о ленском подарке»)

Забавно-колоритный вариант Настасьи Филипповны, достоевщина по-сибирски. Это смахивало на то, как в марте 1963-го поэт, будучи гостем Пикассо в его мастерской, отказался принять картину мэтра, вызвав сардоническое восхищение: нет, Достоевский жив, Настасья Филипповна реальна, Россия есть, и они выпили шампанского по этому поводу. Любая пикассовская почеркушка стоила тыщи зеленых.

Но этого мало. Наш лоцман бескорыстен до конца.

Жандармы ему обещали полтыщи,

но он отвечал:

«Не вожу политицких».

Вообще говоря, это романтика. Узнаваем амфибрахий Багрицкого: «По рыбам, по звездам проносит шаланду». Но евтушенковская романтика похожа на романтику того же Багрицкого, как слово «карбас» на слово «баркас». Почти то же, да не то. Похоже, но почти наоборот. У Багрицкого (раннего) - авантюристы, воры, перекати-поле, разбойники, в идеале - Тиль Уленшпигель. У Евтушенко - коренной народ, основательный, работящий. Что же тут романтического? Личность автора. Он непрерывно восхищен. Скопление закатных облаков - ворота золотые, не менее того. Якутия - великолепна.

Я люблю чистоту и печальность

чуть расплющенных лиц якутят,

будто к окнам носами прижались

и на елку чужую глядят.

(«Алмазы и слезы»)

Евтушенко восхищенно-исправно писал стихи, Шинкарев отчитывался бортовым журналом (путевым дневником), «Известия» и «Неделя» (приложение к «Известиям») их тут же печатали, читатели следили за успехами экспедиции, всем было интересно.

Однако печатали не всё. Аллегория про советскую интеллигенцию «Карликовые березы» лишь через четыре года проскочила на страницу евтушенковской книжки «Я сибирской породы», изданной в Иркутске, за что главред издательства схлопотал выговор от руководства Главлита, - там среди катренов по крайней мере один отмечен настоящим предвидением:

Но если изменится климат,

то вдруг наши ветви не примут

иных очертаний - свободных?

Ведь мы же привыкли - в уродах.

А на том этапе - победа: борт «Микешкина» коснулся причальной стенки порта Тикси, под ногами земля, масса встречающих, много незнакомых, чьи-то объятия, узнавания.

У Евтушенко в руках появляется ведро краски и длинная кисть - наверно, принесли маляры, они шумят у бровки причала. Чего они хотят: автограф, что ли?

Я не угадал - маляры показывают на фанерный щит, который еще в Усть-Куте был приколочен к корме и честно прошел с нами весь путь. Щит был, как всегда, мокр - вода стекала по строчкам:

Не на ТУ и не в такси,

Но дотянем до Тикси!

Вот оно что… Ай да маляры, ай да люди! По их просьбе Евтушенко перегнулся через борт и поправил надпись на щите, вторая строчка стала читаться по-новому:

Дотянули до Тикси!

На моей памяти это был единственный случай, когда поэт внес исправления в свои стихи безропотно, даже с явным удовольствием.

После могучей Лены, алмазных снегов Якутии и белого панциря Ледовитого океана - Черное море, Гульрипш, рай и ад в одном сосуде: душно и нескушно в сердечном плане. Очередная драма, все на грани разрыва и распада, поток стихов, в том числе «Краденые яблоки», новая любовь. Наталья Никонова, актриса. Ей, пляшущей на сцене босиком, соперница - другая актриса подкинула толченое стекло и гвозди. В Москве ходят слухи о евтушенковских страстях. Эхо молвы попадает в дневник поэта Дмитрия Голубкова.

Евтушенко: полон политикой, съездовской мизерностью (IV съезд писателей СССР. - И. Ф.), жаждой написать эпохальные вещи. Галя уехала; репетиции «Братской ГЭС»; он влюбился в актрису - снял зал ресторана. Свадьба - с фатою, с кликами «Горько!»; переезд к новой жене. Вернулась Галя. Он - заметался, из дома в дом. Два отравления: Галя и новая. Но обе (как почти все женщины) не досыпали порции «до нормы» - и остались живы. Почерневший Евт возвратился восвояси.

В Московском драматическом театре на Малой Бронной идет спектакль, поставленный Александром Паламишевым по «Братской ГЭС». В роли Пирамиды - Лидия Сухаревская.

Журнал «Театральная жизнь» в первом номере за 1968 год писал:

…последняя из известных нам отрицательных женщин Сухаревской - Египетская пирамида в спектакле по поэме Е. Евтушенко «Братская ГЭС». … самым удивительным было то, что… появление такого персонажа-символа в спектакле, где действуют только люди, буквально никому не показалось странным и слабо обоснованным… никакую пирамиду Сухаревская не играла, но и абстрактным ведущим, персонажем от театра она тоже не была… …короткая стрижка, волевой, строгий профиль, черный свитер, облегающий фигуру, прямая юбка чуть ниже колен… и только массивная золотая цепь через всю грудь напоминала о других цепях - тех, какими тогда, во времена пирамид, была скована большая часть человечества.

В дни премьеры писали, что Пирамида Сухаревской - это «философское выражение зла и насилия, цинизма и неверия». В силу игры Сухаревской, взявшей на себя всю тяжесть контрдействия, спектакль превратился в философский диспут о том, искоренимо ли зло, о противоборстве добрых и дурных начал в современном мире, о шансах на победу реакции и прогресса, о том, наконец, «рабы ли мы» или «рабы не мы»; последнее и утверждалось в спектакле. Не случайно в финале спектакля звучал специально написанный для него автором монолог, где среди прочего были и такие слова, впрямую «ложащиеся» на созданный актрисой характер:

Гори, светильник разума, гори,

веди сквозь неуспехи и обиды,

когда нас осаждают изнутри

сидящие в нас где-то пирамиды.

Они сильны, но не сдадимся им,

помогут нам великие примеры.

И логику сомнений победим

всей выстраданной логикою веры.

Искусство требует жертв. Это похоже на сочинение текста песни по «рыбе».

Но Евтушенко, вновь перелетев в два конца через Атлантику и пройдя сквозь преувеличенно интенсивные «Твист на гвоздях», «Смог», «Монолог бродвейской актрисы» и «Монолог американского поэта» (эпитеты монологов - для блезира), опять показывает свой лучший лирический уровень - «Нью-Йоркская элегия», «Елабужский гвоздь». Некрасовская нота, отзвук «Железной дороги» в стихах памяти Цветаевой. Неожиданно, безошибочно точно и достойно.

Ну а старуха, что выжила впроголодь,

мне говорит,

словно важный я гость:

«Как мне с гвоздем-то?

Все смотрят и трогают.

Может, возьмете себе этот гвоздь?»

1967 год оставил нам и такой документ. Короткая записка:

«Дорогой Валерий Алексеевич!

Оставляю Вам стихотворения Бродского, отобранные мною. Думаю, что при самом строгом следующем отборе можно взять 3–4 стихотворения.

С приветом

Ваш Евг. Евтушенко».

Адресовано В. Косолапову, в то время директору издательства «Художественная литература».

Публикуется впервые - Евтушенко случайно наткнулся на эту бумажку среди прочих артефактов на стенде выставки «Шестидесятники» в Литературном музее в Трубниках в январе 2013 года.

Он об этом и забыл.

Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим телёнком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щёку? Быть может, он шпагу отбросит...
(Но нет!)
Мой лик,
как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но признать это, дурень, боится...

Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.

Самой убивать -
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.

Я руки убийством не пачкала,
лишь издали -
не упрекнуть! -
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.

Я поросль,
на крови созревшая,
и запах её мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпажёнками,
бодайтесь бодрее, быки!

Бодайтесь, народы и армии!
Знамёна зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землёй,
бандерильи ракет!

Вот будет коррида, - ни пуговки
на шаре земном! -
благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище посмаковать...

Я кровь.
Я плясала по улицам жил
смуглолицей цыганкой севильской
и в кожу быков изнутри колотила,
как в бубен всесильный.
Пускали меня на песок
всенародно,
под лютою пыткой.
Я била фонтаном -
я снова плясала
и людям была любопытной.
Но если цыганка не пляшет,
то эта цыганка для зрелищ плохая.
Я вам неприятна,
когда я фонтаном не бью, -
засыхаю!
Спасибо за ваше вниманье,
вы так сердобольны,
метёлки и грабельки.
Была я - и нету.
Теперь на арене ни капельки.
Вы старую кровь,
как старуху цыганку,
безмолвно лежащую в свисте и рёве,
убрали с дороги,
готовой для новой, для пляшущей крови.

Я испанский поэт.
Я, вернее,
хочу быть поэтом.
Хочу - я не скрою -
на великих равняться
и жить, как жестокие гении те;
не замазывать кровь,
а учить по учебнику крови.
Может, это одно
и научит людей доброте.
Сколько лет блещут ложи,
платочками белыми плещут!
Сколько лет
продолжается этот спектакль-самосуд!
И полозья российских саней
по севильской арене скрежещут!
тело Пушкина тайно
с всемирной корриды везут.
Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко -
не подточит и носа комар!
Но, предчувствием душу щемя,
проступают на ней
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я.
Кровь гражданской войны соскребли аккуратно
с асфальта Мадрида,
но она всё течёт
по шоссе и просёлкам
из ноющих ран.
Треуголки полиции мрачно глядят...
Оцепили!
Коррида!..
Но да славится кровь,
если ею в тюрьме
нацарапано «No pasaran!».
Знаю я
цену образа,
цену мазка,
цену звука,
но - хочу не хочу -
проступает наплывами кровь между строк,
а твои лицемерные длинные грабли,
фашистка-цензура,
мои мысли хотят причесать,
словно после корриды песок.
Неприятна вам кровь на бумаге?
А в жизни приятно, изранив,
мучить долго и больно,
не зная при этом стыда?
Почему вы хотите вычёркивать кровь
из поэм, из романов?
Надо вычеркнуть прежде
из жизни её навсегда!
Мир от крови устал.
Мир не верит искусной подчистке песочка.
Кровь на каждой песчинке,
как шапка на воре, горит.
Многоточия крови...
Потом - продолженье...
Где точка?!
Но довольно бессмысленных жертв!
Но довольно коррид!
Что я сделать могу,
чтобы публика оторопела
и увидела кровь у себя на руках,
а не то, что вдали,
на песке золотом?..
Моя кровь ей нужна?!
Если надо,
готов умереть, как тореро,
если надо, -
как жертва его,
но чтоб не было крови вовеки потом

Проклятие мое,
души моей растрата -
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность:
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
в начале было Слово,
ну а потом -
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж и Гамбург,
и Мельбурн, и Лондон.
Но что со мной ты сделала -
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой,
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь -
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину -
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
"Прощай, эстрада…" -
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу.
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего -
я все отдам:
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я - увы! - совсем не идеал,
а все-таки -
пусть грубо или тонко -
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
"Простите,
я уж был, какой я был,
а так ли жил -
пусть Бог меня рассудит".
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…

"Любимая, больно…"

Любимая, больно,
любимая, больно!
Все это не бой,
а какая-то бойня.
Неужто мы оба
испиты,
испеты?
Куда я и с кем я?
Куда ты и с кем ты?
Сначала ты мстила.
Тебе это льстило.
И мстил я ответно
за то, что ты мстила,
и мстила ты снова,
и кто-то, проклятый,
дыша леденящею
смертной прохладой,
глядел, наслаждаясь,
с улыбкой змеиной
на замкнутый круг
этой мести взаимной.
Но стану твердить, -
и не будет иного! -
что ты невиновна,
ни в чем не виновна.
Но стану кричать я повсюду,
повсюду,
что ты неподсудна,
ни в чем не подсудна.
Тебя я крестом
осеню в твои беды
и лягу мостом
через все твои бездны.

"А снег повалится, повалится…"

А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу, и жизнь,
как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.

ПИСЬМО В ПАРИЖ

Когда мы в Россию вернемся?

Г. Адамович

Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны, когда один?

Мы, двое русских, о чем попало
болтали с вами в кафе "Куполь".
Но в петербуржце вдруг проступала
боль крепостная, такая боль…

Да, все мы русские - крепостные
с цепями ржавыми на ногах
своей помещицы - блажной России
и подневольнее - когда в бегах.

Георгий Викторович Адамович,
мы уродились в такой стране,
где тягу к бегу не остановишь,
но приползаем - хотя б во сне.

И, может, в этом свобода наша,
что мы в неволе, как ни грусти,
и нас не минет любая чаша, -
пусть чаша с ядом в руке Руси.

Нас раскидало, как в море льдины,
расколошматило, но не разбив.
Культура русская всегда едина
и лишь испытывается на разрыв.

Хоть скройся в Мекку, хоть прыгни в Лету
в кишках Россия. Не выдрать. Шиш!
Невозвращенства в Россию нету.
Из сердца собственного не сбежишь.

Впервые напечатано в 1968 г.

КОРРИДА
ПОЭМА

Единственное, о чем я жалел, это о том, что нельзя установить на бычьих, рогах пулеметов…

В. Маяковский

Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью
и по сирени
сеньорит
несет к арене,
и пота пенистый потоп
смывает тумбы.
По белым звездочкам -
топ-топ! -
малютки-туфли,
по белым звездочкам -
хруп-хруп! -
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, -
плевать! -
коррида!
Сирень бросает город в раж
дурманным дымом,
штаны у памятников аж
вздымая дыбом.
Кто может быть сегодня трезв?
Любой поступок
оправдан вами, плеск и треск
крахмальных юбок,
а из-под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы…
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом - от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнешься врастяг, -
плевать! -
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Дави!
Плевать! -
коррида!
Смеется, кровь не разлюбив,
Кармен карминно.
Кто пал - тореро или бык?
Плевать! -
коррида!
______________________
"Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит…
Мой лик,
как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но понять это, дурень, боится".
_________________________
"Мы бандерильи,
двойняшки розовые.
Бык, поиграем
в пятнашки радостные?
Ты хочешь травочки,
плакучих ивочек?
А для затравочки
не хошь в загривочек?
Быки, вы типчики…
Вам сена с ложечки?!
Забудь загибчики!
Побольше злобочки!
Ты бредишь мятою
и колокольчиками?
Мы в шерсть лохматую
тебя укольчиками!
По нраву птицы
и небо в ясности?
Мы,
словно шприцы,
подбавим ярости!
Мы переделаем в момент
без хлыстика
тебя,
абстрактного гуманистика.
Мы колем,
колем,
а ты не зверь еще?
Быть малахольным -
дурное зрелище.
Учись рогами
с врагами нежничать!
Гуманна ненависть,
и только ненависть!"
____________________
"Я - лошадь пикадора.
При солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора -
нашлепки на глазах.