Произведение морфий. Морфий

Михаил Афанасьевич Булгаков

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы,- как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город {1}. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия {2}, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни….»

Так думал я.

«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно, нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка

Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?..

Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»

__________

Вот письмо. С оказией привезли…

Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

Вы сегодня дежурите в приемном покое? - спросил я, зевая.

Никого нет?

Нет, пусто.

Ешли… (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо), кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…

Хорошо. Можно иттить?

Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…

Я усмехнулся.

«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»

Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…

Ничего не понимаю… Путаный рецепт…- пробормотал я и уставился на слово «morphini…». Что, бишь, тут необычайного в этом рецепте?.. Ах да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!

Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:


Милый collega!

Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.

Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.

Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».

Глава 1

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье – как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус, вон – крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом – главный врач-хирург. Воспаление легких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон, после бессонных полутора лет…

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Глава 2

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май – и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло – придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни…»

Так думал я.

«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно, нет. Позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка… Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»

– Вот письмо. С оказией привезли.

– Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

– Вы сегодня дежурите в приемном покое? – спросил я, зевая.

– Никого нет?

– Нет, пусто.

– Ешли… – зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо, – кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…

– Хорошо. Можно иттить?

– Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…

Я усмехнулся.

«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»

Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…

– Ничего не понимаю… Путаный рецепт… – пробормотал я и уставился на слово «morphini…». «Что, бишь, тут необычайного, в этом рецепте?.. Ах, да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!»

Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:

«11 февраля 1918 года. Милый collega! Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.

Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.

Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».

– Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… Как ее зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее.

Через несколько минут сиделка стояла передо мной, и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.

– Кто привез письмо?

– А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.

– Гм… ну, ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.

– Хорошо.

Моя записка главному врачу:

Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском моем бывшем участке в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.

Уважающий Вас д-р Бомгард».

Рассказ М.А. Булгакова «Морфий»

Я ИДУ НА УРОК

Нина ИВАНОВА,
методист Регионального центра
развития образования,
г. Великий Новгород

Рассказ М.Булгакова «Морфий»

Рассказ М.А. Булгакова «Морфий» написан и опубликован в 1927 году. Перед нами - история болезни человека, прослеживаемая автором с медицинской тщательностью для того, чтобы предупредить тех молодых людей, которые могут неразумно увлечься наркотиками и окончательно погубить себя. По существу, этот рассказ о смерти, которая, как главное действующее лицо и как тень человеческая, присутствует уже на первых страницах рассказа, сопровождает человека до конца его недолгой жизни, борется с ним и одерживает полную скорбную победу.

Герой рассказа рассчитанно близок автору: около двух лет М.А. Булгаков, служа врачом в земской больнице, испытывал пагубное тяготение к морфию, разрушительно действовавшему на него, и потому трагический финал рассказа можно рассматривать как возможный вариант исхода его страшного недуга. Но автор, в отличие от героя рассказа, нашёл в себе силы побороть это зло. В 1921 году он писал матери по этому поводу: “В числе погибших быть не желаю”.

Факт зависимости писателя от наркотика, пережитые им физические страдания и нравственные мучения обеспечили глубокий психологизм рассказа, реальность его жизненных ситуаций, его трагическую напряжённость.

Наши рекомендации по изучению рассказа ориентированы в первую очередь на учителей-словесников, но, имея в виду актуальность проблемы, по данной разработке могут провести воспитательную работу классные руководители средних и старших классов. В этом случае учитель может сознательно опустить некоторые специфические особенности рассказа, без которых был бы невозможен комплексный его анализ на уроках литературы, а именно:

характеристику исторической основы текста (хотя очень многозначителен тот факт, что действие развивается на фоне революционных событий, потрясающих Российскую империю, изменяющих и разрушающих не только государственные устои, но и миропонимание людей);

художественный приём болезненного, замутнённого наркотиками и, следовательно, отстранённого восприятия героем событий, которые определённым образом спровоцировали болезнь доктора;

анализ художественных достоинств рассказа (своеобразное построение текста в виде бессвязных записок, что является показателем болезненного состояния человека; употребление символов, связанных с состоянием природы: светлый день, ветер, метель, вьюга, грозовые ночи - как средства показа развития болезни и приближения гибели доктора Полякова, и других).

Главным предметом анализа следует сделать мысли писателя, которые можно назвать убеждениями, поскольку они оплачены суровым и горьким опытом его жизни.

Анализировать текст лучше всего по ходу рассказа - от одного главного эпизода к другому - методом “вслед за автором”. Основа работы на уроке - коллективная беседа (обсуждение проблемы), в ходе которой учителю необходимо следить не только за содержательной полнотой ответов учащихся, но и за чёткостью проговариваемой основной мысли, которая вытекает из обсуждаемого текстового отрывка.

Беседу можно построить по схеме: вопрос - примерный ответ.

1. Почему доктор Бомгард в начале своего рассказа так много рассуждает о счастье? В чём, по мнению автора, состоит человеческое счастье?

Покой и мир в доме, семье, душе человека являются главными и вечными ценностями для автора. Жизнь естественная, осознанная, в гармонии с людьми, природой, цивилизацией - его опора и идеал. Он счастлив тем, что может читать, думать, общаться с хорошими, достойными людьми, выполнять профессионально необходимую для себя и людей работу. Автор счастлив тем, что именно ему выпало на долю познать богатство, многообразие и красоту нашего мира. Такая жизнь приносит ему полное удовлетворение. Потому в первой части рассказа присутствуют мотивы света, смеха, спокойного сна, домашнего чая, уюта. Итак, жизнь прекрасна! Выбери жизнь! Умей построить её разумно, сделай её счастливой! Счастье - это цель и способ жизни!

2. Кто и что нарушает счастливое течение жизни доктора Бомгарда?

Завязкой рассказа является первое письмо Серёжи Полякова, университетского товарища и коллеги доктора Бомгарда, в котором он пишет, что с ним случилась беда, просит помощи и надеется на спасение. Не успел Бомгард собраться в путь, как ночью в его больницу привозят умирающего Полякова. Умирая, доктор передаёт Бомгарду письмо и свой дневник, из которого становится ясной история болезни прекрасного человека и незаурядного специалиста.

Итак, болезнь человека - “тяжёлая и нехорошая” - привела к его самоубийству. Что же это за болезнь?

3. Прочитайте посмертное письмо Серёжи Полякова. О чём это письмо?

Прочитав письмо, мы сразу же понимаем, что доктор Поляков страдал наркоманией (“будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами”).

Мы понимаем также, что жизнь его мучительна и он хочет умереть (“Я раздумал лечиться. Это безнадёжно”).

Трагедия доктора произошла потому, что он слишком увлёкся морфием (“кристаллы меня погубили - я слишком им доверился”).

Письмо Сергея - это исповедь доктора, прочитав которую мы начинаем понимать трагедию отдельной и единственной человеческой жизни, которая так бессмысленно и бесполезно загублена. Но, выполняя долг врача, каясь в содеянном, доктор Поляков предостерегает других (“будьте осторожны...”).

4. Почему доктор Поляков начал принимать морфий?

На первый взгляд все причины этого весомы и оправданы:

Доктор переживает семейную драму, ему очень тяжело; от него ушла жена, она обманула его;

Доктор с трудом переносит сложности деревенской жизни (больница - “снежный гроб”, “необитаемый остров”, по его мнению).

А Серёжа Поляков молод, энергичен, обладает неплохими литературными способностями; он тоскует по театру и библиотекам, а в деревне он живёт в пустоте, работает механически, страдает от одиночества и безнадёжности, без человеческого общения; неожиданные боли в области желудка, которые не удавалось ничем унять, кроме морфия.

Итак, интеллигентный человек, осознающий свою мессианскую роль в русской деревне, живёт в противоречии между своими запросами и тем, что может дать ему жизнь. Это испытание доктор преодолеть не в силах.

5. Чем он оправдывает своё увлечение морфием?

Доктор пытается оправдать свою уже тягу к морфию тем, что врач должен на себе проверить действие некоторых лекарств, чтобы понимать ощущения больных; что после укола уходят воспоминания о жене; что на первых порах увеличивается работоспособность человека, начинается прояснение мыслей, приходит глубокий сон.

Но это самообман. Процесс самоуничтожения уже начался, болезнь прогрессирует, она, как водный поток, увлекает и несёт человека всё дальше и дальше к окончательной гибели, так как у него поражены воля и ум, способность бороться за свою жизнь. И заверения доктора в том, что он - мужчина сильный, волевой, способный в любой момент распроститься с морфием, - пустой звук!

6. Какие изменения происходят с человеком, употребляющим наркотики? Каковы симптомы прогрессирующей болезни?

Наркотик не отпускает от себя человека: человек должен увеличивать его дозу, а с этим приходит страшная расплата. Минутный покой и восторг сменяются агрессией, ненавистью ко всем, физическими и нравственными мучениями.

Очень показательна сцена борьбы доктора с фельдшерицей за ключи от аптеки, где хранится морфий. Один подбор слов, выбранный автором для описания поведения героя, доказывает степень его деградации и свершившуюся уже трагедию человека (он грубо говорит с женщиной; на него напала злость ; он вырвал, оскалившись, из рук Анны Кирилловны ключи; в душе его кипела ярость , шёл в аптеку и трясся ...). Это происходит, по объяснению доктора, оттого, что наркотик в крови по неизвестным законам превращается во что-то новое: смесь дьявола с кровью человека. И смерть медленно овладевает морфинистом, стоит лишь только на один-два часа лишить его морфия (“Человека нет. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чём не мыслит, кроме морфия. А за этим - смерть!”). И вывод делает сам доктор Поляков: бойтесь наркотика - этой грозной штуки, привычка к которой создаётся очень быстро!

7. Как реагируют окружающие морфиниста люди на его страшную болезнь?

Они реагируют по-разному: одни с презрением и раздражением, другие - с жалостью и состраданием, и очень многие переживают его болезнь как собственную беду.

Очень стыдится доктор Поляков профессора-психиатра, к которому он приехал лечиться в Москву и который смотрит на него жалостливо (так как больной ещё очень молод, профессор боится за его жизнь, он понимает гибельную силу морфия, чувствует, что погибает хороший человек) и презрительно (видимо, потому, что болезнь позорная, провоцируемая свободным выбором человека, и что у него не хватает силы воли перенести трудности лечения, реабилитации).

Осуждают его коллеги-фельдшеры, которые знают о его недуге, и он постоянно чувствует на себе их тяжёлые и пытливые взгляды.

Живёт, страдая, любящая его Анна Кирилловна, которая не может преодолеть комплекс своей вины, так как именно она впрыснула доктору первую порцию морфия при желудочных болях. Она понимает, что доктор обречён, она хочет своей смерти и действительно погибает, а причина её гибели - доктор Поляков (“Доконал я её, доконал. На моей совести большой грех!” - говорит он).

Доктор испытывает стыд, глубокое чувство унижения, когда покупает кристаллы в аптеке, и фармацевт смотрит на него хмуро и подозрительно - и таких тяжёлых сцен в рассказе очень много, именно они, по существу, составляют всё его содержание.

Только простые деревенские люди приходят к доктору с открытой душой, по-прежнему доверяя ему и уважая его. И в этом таится огромная опасность, так как операции доктор делает с замутнённым сознанием, дрожащими руками. Неужели эта ситуация, опасная и типичная, стара как мир? Итак, злой наркотик разрушает все связи больного с окружающим миром и людьми вследствие распада его личности.

8. Как же описывает писатель распад личности доктора Полякова?

После позорного побега недолечившегося доктора Полякова из психиатрической лечебницы в Москве, после сознательного и свободного его выбора (“не лечиться!”), доктор окончательно обрекает себя на медленную и мучительную смерть, и этот процесс становится уже необратимым.

Симптомы распада человеческой личности страшны и убедительны:

Всё чаще и чаще посещает его безумие - грозный признак болезни наркоманов. Галлюцинации, нежизненные явления (старушонка с жёлтыми волосами и вилами в руках летит прямо на него; бледные люди в чёрных больничных окнах; монотонные, угрожающие голоса...) становятся его постоянными спутниками;

Неудержимая и постоянная рвота с икотой, длительные её приступы, после которых он долго лежит слабый и больной;

Доктор крадёт морфий даже в клинике профессора и пытается впрыскивать себе в грязной уборной под крики и ругань мужчин;

Внешний вид доктора ужасен: он худ, бледен восковой бледностью, много потерял в весе, у него на предплечьях непрекращающиеся нарывы; фурункулы на бёдрах беспощадно мучают его.

Ситуация, в которой оказался доктор Поляков, безвыходная. Он обречён, он погибает, сломленный злым наркотиком. Он дошёл до умопомрачительной дозы и стал рабом морфия.

Острота физических страданий и нравственных мук достигли огромных размеров. Потеряна естественная радость жизни: разрушена врачебная карьера (“он лежит дома, в больницу не ходит”), произошёл полнейший распад его личности (сила воли, разум отсутствуют, профессиональные знания исчезают, тёплые связи со всеми людьми, даже которые его любят, стараются спасти, уничтожены, здоровье потеряно). Это действительно труп, и сам он приходит к трагическому выводу: это мученье, а не жизнь!

К доктору приходит запоздалое сожаление, отчаяние, раскаяние (он плачет по ночам, но он бессилен вернуть прошлое и понимает, что возврата к прежней жизни нет, потому к нему приходит решение - умереть (“Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь, такую - нет! Нельзя!”).

На этом заканчивается повествование, страшное, трагическое, о гибели прекрасного человека и врача.

Но вполне очевидно, что необходим ещё разговор по вопросам, которые могут возникнуть у учеников в ходе обсуждения текста и ответы на которые станут естественным продолжением работы. Тогда звучание проблемы будет перенесено на выяснение личностной оценки её и личностного её понимания. Главное в этом разговоре для учителя - создать эмоционально-тревожную атмосферу обсуждения.

1. Какое впечатление произвёл на вас этот рассказ? (жалость, страх, болезнь, сочувствие, печаль, понимание...) Почему?

2. Кто виноват? Можно ли было избежать этого страшного зла для себя и горя для близких людей?

3. Что делать, если это зло начинает овладевать человеком всё сильнее? Есть ли шансы на спасение?

4. Была ли возможность спасения у доктора Полякова? Почему он ею не воспользовался?

5. Какие ценности жизни вам кажутся истинными? Почему? *

__________________

* Чтобы усилить неприятие учащимися поступка доктора Полякова, учитель может воспользоваться текстом второй части романа «Плаха», в котором Ч.Айтматов описывает тех, кто добывает страшное зелье.

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, - как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город . Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...

Сиделки бегали, носились...

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет...

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы... Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь... скрип саней... короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях... Потом все это боком кувыркалось и проваливалось...

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит... Молодой врач вроде меня... Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель... ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить... но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу... Никогда... Столица... Клиника... Асфальт, огни....»

Так думал я.

«...А все-таки хорошо, что я пробыл на участке... Я стал отважным человеком... Я не боюсь... Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил... Ведь... верно, нет, позвольте... А агроном допился тогда до чертей... И я его лечил, и довольно неудачно... Белая горячка...

Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию... Да ну ее... Как-нибудь впоследствии в Москве... А сейчас, в первую очередь, детские болезни... и еще детские болезни... и в особенности эта каторжная детская рецептура... Фу, черт... Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни... и ничего больше... довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?..

Зеленый огонь... Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь... Ну и довольно... Спать...»

Вот письмо. С оказией привезли...

Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

Вы сегодня дежурите в приемном покое? - спросил я, зевая.

Никого нет?

Нет, пусто.

Ешли... (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо), кого-нибудь привежут... вы дайте мне знать шюда... Я лягу спать...

Хорошо. Можно иттить?

Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы... Незабываемый бланк...

Я усмехнулся.

«Вот интересно... весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе... Предчувствие...»


Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, - как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...

Сиделки бегали, носились...

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет...

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.



Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы... Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь... скрип саней... короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях... Потом все это боком кувыркалось и проваливалось...

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит... Молодой врач вроде меня... Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель... ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить... но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу... Никогда... Столица... Клиника... Асфальт, огни....»