Литература максим горький детство краткое содержание. Максим Горький - (Автобиографическая трилогия)

Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

– Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

– Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

– Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

– Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

– Ты чей таков будешь?

– Астраханский, из каюты…

– Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

– Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

– Ой, не могу!

– Нашто они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им всё, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и…

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:

– Надо, видно, делиться, мать…

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон…

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»…

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:

– Нет, ты говори просто: «яко же»…

Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

Тетка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сек?

Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты…

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

– Как это пороть? – спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь…

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали.

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чье дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь…

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать – самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне.

Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

– Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне:

– Ну, и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь…

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Pa-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

Автобиографическое повествование Максима Горького «Детство» раскрывает перед слушателем жизнь и переживания маленького Алеши. Рано оставшись без отца, он переезжает жить в дом деда. Здесь он самостоятельно учится оценивать людей, различать добро и зло, замечать скрытое и отстаивать свое мнение. Большая семья состоит из добрых и злых людей, сильных и слабых. Но все они интересны и сыграли свою роль в жизни Алеши.
Смерть отца Алеши вынуждает его мать вернуться в дом своих родителей. Эта перемена вызывает в душе мальчика массу переживаний. Ему очень нравится бабушка – добрая, веселая и складная, но по приезде в Нижний даже бабушка отстраняется от него. Вся новая семья не очень дружелюбно встречает вновь прибывших и Алеша чувствует тоску, напряжение и уныние.

Все в доме деда было полно вражды. Прибывшая мать претендовала на приданое, которого была лишена в свое время. Из-за этого братья ее – дяди Алеши, постоянно дрались, ссорились. Напряженная атмосфера сказывалась на всем. Здесь же впервые мальчика выпороли до потери сознания. Это первое знакомство со взрослой жизнью заставило Алешу пересмотреть свои взгляды на деда, на Цыганка, на мать. Уже не все так однозначно. Сильная мать потеряла свой авторитет, властный и жестокий дед оказался заботливым и нежным, прямолинейные братья оказались коварными.

Со временем Алёша начинает знакомиться с Богом. Он замечает, что бабушкин Творец сильно отличается от того, которому молится дед. Бабушкина молитва всегда и при любых обстоятельствах полна слов хвалы и прославления. Ее Бог добр ко всем и внимателен, ему легко подчиняться и его легко любить. Бабушка молится не по написанному, а всегда от души и молитву ее слушать приятно. А вот дед ведет себя перед образами как солдат: стоит прямо, много бьет себя в грудь и требует.

Непутевые дядья требуют постоянно своего наследства, дерутся и нападают на родителей. Наконец, после постоянных ссор и драк, дед делит имущества между братьями и те открывают свои мастерские. Старики с Алешей переезжают в новый дом со множеством квартирантов. Здесь Алеша знакомится с новыми людьми, оценивает их, дружит и ненавидит. Замкнутый, но от того больше интересный Хорошее Дело, ворчливый и старый Петр, дружные браться барчуки и многие другие наполняли детство Алеши и заставляли его чувствовать массу переживаний, которые и сформировали молодого человека.

Возвращение матери внесло в дом новые волнения. Дед хотел ее сосватать, бабушка заступалась. Алеша получал новые знания по алгебре, грамоте, письму, чтобы поступить в школу. Время обучения в младших классах совпало с бедностью. И хотя Алеша был довольно умным и сообразительным мальчиком, все же отношения с учителем, попом и одноклассниками не всегда складывались удачно из-за отсутствия денег, возможности купить необходимые книги и новую одежду.

Судьба матери после второго замужества сложилась несчастливо. Отчим проиграл в карты все приданное, маленькие дети умирали в раннем возрасте. Все эти несчастья, частые побои привели к смерти матери, что сильно подкосило стариков.

По ходу всей повести слушатели аудиокниги могут познакомиться с историями жизни главных героев, которые возникают в разных главах, открывая перед нами новые грани характера и особенности жизни. Судьба доброго и честного отца Алеши, подкидыша Цыганка, бабушкина молодость, свадьба и любовь родителей, жизни дяди Якова и Михаила – все это прошло перед Алешей в рассказах, но не могло не оставить отпечаток в его душе.

«В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот был грязен и горек, но всякое знание - всё-таки мед»

Данная аудиокнига озвучена и проработана Любовью Коневой великолепно. Переживания маленького мальчика – его радости и обиды, победы и поражения, горести и счастье переданы очень точно. Любовь Конева создала образ и изобразила характер каждого персонажа, сделала все для того, чтобы аудиокнига захватила и увлекла слушателя.

Максим Горький

Сыну моему посвящаю

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

– Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

– Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

– Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

– Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

– Ты чей таков будешь?

– Астраханский, из каюты…

– Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

– Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

– Ой, не могу!

– Нашто они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им всё, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и…

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:

– Надо, видно, делиться, мать…

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон…

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»…

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:

– Нет, ты говори просто: «яко же»…

Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

Тетка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сек?

Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты…

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

– Как это пороть? – спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь…

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали.

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чье дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь…

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать – самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне.

Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

– Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне:

– Ну, и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь…

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Pa-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

– Высеку – прощу, – сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. – Ну-ка, снимай штаны-то!..

Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.

Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.

– Лексей, – позвал дед, – иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..

Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.

– Врешь, – сказал дед, – это не больно! А вот эдак больней!

Примечания

Сандал - красная краска, которую добывают из сандалового дерева.

Фуксин – красный краситель.

Купорос - соли серной кислоты, применяемые в производстве.

Семишник - то же, что и семитка: монета в две копейки.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

Повесть «Детство» (1913г.) входит в автобиографическую трилогию, в которую также входят 2 повести: «В людях» и «Мои университеты». М. Горький описывает жизнь в России конца 19 века через восприятие и понимание всех событий главным героем - маленькиммальчиком Алешейй. Он рассказывает об отношениях его родственников, членов большой семьи деда Каширина, пытается понять истоки зла и враждебности.

Главные герои

Период, который должен быть радостным и беззаботным изображен полным трагических событий и переживаний. «Детство» - в сокращении это описание автором реальных картин из жизни русского народа и история души ребенка. Критик А. Гвоздев в журнале «Северные записки» пишет: «…кошмарные сцены людской жестокости давят и теснят воображение автора» (1916г., рецензия на повесть Горького «Детство»).

В повести Горького «Детство» главными героями, помимо самого рассказчика, мальчика Алексея, являются его родственники. При этом мать Варвара не занимает центральное место в описании, а отец Максим и вовсе умер, Воспоминания мальчика начинаются с его смерти, он не помнит его живым).

Основные собятия повести связаны с семьей Кашириных, родителей матери Алеши и ее братьев:

  • дед - Васили Васильевич;
  • бабушка - Акулина Каширина;
  • дядя Михаил;
  • дядя Яков.

Стоит отметить еще нескольких персонажей, которые не связаны родственными связями, но оставили след в душе Алеши.

  • Цыганок - приемный сын семьи Кашириных;
  • Григорий Иванович - мастер;
  • Хорошее дело - квартирант.

Первая картина, с которой начинается пересказ воспоминаний о детстве Алеши - лежащий на полу

отец. Мальчик еще не понимает, что он умер. Рядом с отцом - мама Алексея, она плачет. Мальчика за руку держит незнакомая женщина, она приходится бабушкой Алеше. Она толкает его к отцу, но Алеша не подходит к нему, смущается, потому что взрослые плачут.

С этого момента бабушка станет самым главным близким человеком для Алеши. Она приехала из Нижнего - название города, которое Алексей услышал впервые, за дочерью и внуком.

У матери начинаются роды и Алексея выгоняют из комнаты. Родился мальчик, роды принимала бабушка.

Следующее воспоминание связано с кладбищем, с похоронами отца. Несколько дней спустя мать, сын и бабушка отправляются в Нижний Новгород на корабле. Маленький брат Алексея, Максим, умирает в дороге. Когда достигли Саратова, мать и бабушка идут хоронить Максима, Алексей остается в каюте.

Алексей подружился с бабушкой, и они вместе выходили из каюты на палубу, чтобы любоваться природой. Когда бабушка рассказывала внуку сказки, мимо проходящие матросы останавливались, чтобы послушать их, а потом приглашали их к себе на ужин.

Когда доплыли до Нижнего, их встречал маленький старичок с зелеными глазами и рыжей бородой - отец Варвары, и остальные члены семьи. Дед не понравился Алеше, он начал его опасаться. Когда они дошли до дома, Алексея удивил запах и обстановка во дворе. Везде стояли чаны с разноцветной водой, в которых мокли ткани. У деда была собственная красильная мастерская .

Для Алеши началась новая жизнь, которая отличалась от прежней. Для мальчика были очень странными отношения его родственников между собой.

В доме деда все друг с другом враждовали. Варвара приехала именно тогда, когда ее братья требовали у отца разделить имущество. Во время обеда началась ссора, которая закончилась дракой. Их разняли Цыганок и Григорий Иванович. Отец называл своих сыновей «диким племенем», просил опомниться.

Алеше казалось, что дед следит за ним. Он разговаривал с ним чаще, чем с другими внуками, потом заставил учить молитвы. Однажды дед спросил его, бил ли его отец. То, что отец не ударил мальчика ни разу и матери запретил бить его, не понравилось деду. У маленького мальчика не хватало воображения, чтобы представить, как можно бить маленьких детей. Но скоро он стал свидетелем порки, а потом ему самому часто попадало от деда.

Алеша считал, что его мать - самая сильная и смелая и гордился этим. Но случай, который произошел в ближайшую субботу, подорвал его отношение к матери. Мальчику хотелось покрасить какую-нибудь вещь, как это делали взрослые. Саша Яковов посоветовал ему покрасить белую скатерть. Цыганок, увидев, как Алексей пытается окунуть скатерть в чан, выхватил ее, но край все же был покрашен. Позвали бабушку. Она попросила Цыганка и Сашу не рассказывать об этом деду, но Сашка проболтался. За это дед его высек. Досталось и Алеше, мать с бабушкой не смогли защитить его.

От избиения Алексей потерял сознание, заболел и провел несколько дней в постели. Алексей слышал, как бабушка ругает дочь за то, что она не защитила сына. Мать призналась, что испугалась, и что живет в этом аду только из-за сына.

Дед навестил Алексея, принес ему гостинцы. Он стал рассказывать внуку о своем детстве. Хоть его и обижали в детстве, он, сын «нищей матери», стал цеховым старшиной, начальником. Дедушка рассказал о том, как тянул баржу по Волге трижды. Алеша хотел простить деда, но не смог. После этого визита у постели Алеши всегда были посетители. Тогда он и подружился с Цыганком. Он рассказал о том, что когда дед бил Алешу, он подставлял свою руку.

Алеша понял, что Цыганок занимает особое место в доме, дед его уважает. Дядья никогда не шутили над ним, как над Григорием, но за глаза обзывали его вором и лентяем. Как выяснилось, каждый хотел забрать его к себе, когда откроет свою мастерскую.

Бабушка рассказала Алеше историю появления Цыганка в их доме. Его подкинули во двор, когда он был младенцем. Бабушка уговорила деда оставить его. Хоть она и родила восемнадцать детей, выжили только трое.

Алеша любил Цыганка. Ему нравились вечера, когда дяди Миши и дедушки не было дома, и бабушка приглашала всех домочадцев за праздничный стол. Много ели и пили водку, и дядя Яков начинал петь песни, потом просили станцевать Цыганка. Он танцевал «неутомимо и самозабвенно», к нему присоединялась и бабушка. Однажды уже нетрезвый дядя Яков стал плакать и рвать на себе рубаху. На вопрос Алеши, зачем он это делает, ни бабушка, ни Цыганок не ответили. Ему рассказал Григорий, что Яков забил жену до смерти, и теперь его мучает совесть .

Каждую пятницу Цыганок ездил покупать провизию. Его ждали с нетерпением и волнением. Он привозил намного больше продуктов, чем мог купить на те деньги, которые давал ему дед. Бабушка рассказала Алеше, что часть его провизии ворованная.

Вскоре он погиб. Это произошло зимой. У дяди Якова во дворе стоял большой дубовый крест, который он собирался поставить на могиле жены. Братья попросили Цыганка помочь им донести крест на кладбище. Они не удержали его, и крест придавил Цыганка, а братья успели отскочить. Когда Цыганка принесли домой, он истекал кровью. Дедушка обвинил сыновей в его смерти. Цыганка похоронили тихо и незаметно.

Бабушка была очень набожной, ежедневно молилась за своих детей и рассказывала Алеше о Боге и святых. Однажды во время молитвы в комнату вбежал дед и сказал, что начался пожар. Бабушка не растерялась, сама выносила из горящей мастерской вещи и руководила другими. После того как пожар был потушен, дед сказал, что Григория надо рассчитать, потому что пожар произошел по его вине. В туже ночь тетка Наталья умерла во время родов.

Весной дядя Михаил и дядя Яков открыли свои мастерские. А Алеша с бабушкой и дедом переехали в новый дом, окна которого выходили на кабак. В доме жили и квартиранты. Алексей все дни проводил с бабушкой, изредка его навещала мать. Дедушка научил внука читать, скоро он мог читать псалтырь. Дедушка и бабушка часто вспоминали прожитые годы, и дед очень расстраивался, когда разговор заходил о детях.

Однажды в дом вбежал дядя Яков, чтобы сообщить важную новость. Ее суть сводилась к тому, что скоро придет Михаил «убивать деда». С этого дня началась череда беспокойных дней. Михаил, напившись в кабаке, часто приходил в дом и устраивал погромы. Он с друзьями разрушил баню, разгромил сад. После очередной драки деду и его товарищам удалось связать Михаила. Он лежал в сарае, облитый холодной водой. Бабушка просила деда отдать ему приданное Варвары, но он отказывался .

Алеше казалось, что у бабушки и у дедушки у каждого свой Бог. Бог бабушки добрый и всем помогает, а дедушкин Бог очень строг и наказывает за плохие поступки. Но каждый из них очень любил своего Бога и обращался за помощью к нему и к святым. Однажды дед попросил у Николая угодника помощи в продаже дома. Когда дед начал заниматься ростовщичеством и давать деньги под заклад, чтобы поддержать детей, к нему с обыском нагрянула полиция. Дед считал, что его защитили святые.

На улицу Алеша выходил редко. Его часто избивали мальчишки, за то, что он был внуком «Кащея Каширного».

А еще он стыдился Григория Ивановича, который полностью ослеп и ходил со старухой, собирая милостыню. Когда он приходил в их дом, Алеша прятался. Как-то Алеша спросил у бабушки, почему дед не кормит Григория Ивановича.

Бабушка ответила, что за это Бог накажет его, и оказалась права. Через десять лет, когда бабушки уже не стало, дед так же ходил по улицам, прося милостыню.

«Хорошее дело»

Дед продал дом и купил другой. В доме жили квартиранты, среди которых был один, не такой, как все. К нему обращались не по имени, а «Хорошее дело». Он редко выходил из комнаты, которая была завалена книгами и разными вещами. Однажды Алеша напросился к нему, чтобы лучше узнать его, но Хорошее дело попросил его больше не приходить.

Когда деда не было дома, бабушка устраивала застолья, приглашая всех квартирантов. На одном из таких застолий она прочитала сказку, которая до глубины души задела Хорошее дело. Он расчувствовался, и мальчик понял, что он совершенно один и его мучает одиночество. Никто из жителей дома не любил его, а дед бил Алешу, за каждое посещение нового друга. Вскоре его выжили, объявив, что в этой комнате будет жить мать Алеши.

Общение с дядей Петей

После отъезда Хорошего дела Алексей подружился с квартирантом дядей Петей. Но дружба быстро сменилась неприязнью, а потом и вовсе враждой. Алеше понравился дом Овсянникова, во дворе которого всегда играли трое мальчишек. Он залезал на дерево и наблюдал за ними.

Однажды он даже спас от смерти самого младшего, когда тот во время игры в прятки полез в колодец. Алесей позвал на помощь его братьев, и его вытащили из колодца. Когда дед узнал, что Алеша бывает у Овсянниковых, он запретил ему туда ходить, потому что это был дом полковника. Если его видел там дядя Петя, он докладывал об этом деду. Скоро дядя Петя умер, покончив жизнь самоубийством.

Возвращение матери

Мама Алеши вернулась в родительский дом . Она учила мальчика читать стихи и рассказывать их наизусть, но Алеша с трудом справлялся с этой задачей.

Как-то во время ссоры дед побил бабушку. Алексей решил отомстить ему за бабушку. Взяв святцы деда, которые были ему очень дороги, он начал «отстригать головы святым». Увидев это, дед очень разозлился, хотел избить Алешу, но мать смогла отстоять его и не дала в обиду.

Дед и бабушка хотели выдать замуж Варвару. Она была против и всячески сопротивлялась.

Учеба в школе

Поведение деда поменялось, он стал спокойнее, а Варвара стала хозяйкой в доме. Алексей вместе с Сашей начали ходить в школу. Но учеба не понравилась Алеше, а потом Саша начал прогуливать уроки. Через месяц после начала учебы Алексей заболел оспой и проводил дни в постели. Однажды он в бреду спрыгнул с чердака и повредил ноги и на три месяца оказался в постели.

Бабушка приходила к нему и рассказывала сказки, истории. Она рассказала Алеше историю знакомства его родителей. Максим и Варвара поженились в тайне от деда. Дед долго сердился, но потом смирился с выбором дочери.

Мама Алеши готовилась к замужеству, мальчик злился, что взрослые скрывали от него это. Дед собирался продать дом, чтобы дать денег Варваре на приданное. Свадьба прошла тихо, а на следующий день мать с отчимом уехали в Москву.

Вскоре дед продал дом и они сняли две комнаты в подвале. Когда мать с отчимом приехали, выяснилось что он проиграл все имущество в карты. После ссоры Алексей с отчимом и матерью съехали от деда. Отчим часто ссорится с беременной Варварой.

Алексея отправили к деду, но вскоре к нему переезжает все семейство, включая новорожденного брата Алеши. Отчима выгнали с работы из-за каких-то махинаций.

Алексей вернулся в школу, но учеба вызывала у него только отвращение. Алексей учился хорошо, хоть учителя и жаловались на его поведение.

Однажды во время ссоры отчим избил Варвару . Увидев это, Алексей схватил нож и хотел зарезать его, но Варвара успела оттолкнуть мужа. Младший брат Алеши умер в два года, вскоре родился еще один ребенок - Николай.

Смерть матери

Навещая деда, Алексей узнал, что у них с бабушкой теперь отдельное хозяйство. Дед начал ходить к состоятельным людям и просил денег, жалуясь на то, что разорен собственными детьми. Алеша начал зарабатывать деньги, собирая по дворам тряпки, гвозди и бумагу. Заработанные деньги он отдавал бабушке.

После тяжелой болезни Варвара умерла . Дед сказал внуку, что он не медаль, чтобы быть у него на шее, «Иди-ка ты в люди… и я пошел в люди», этими словами заканчивается повесть М. Горького «Детство».

Повествование от имени главного героя

Умер отец (сейчас одет «в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положены на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами»). Мать полуголая возле него на полу. Приехала бабушка - «круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная… она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею».

Мальчик тяжело болен, только встал на ноги. Мать Варвара: «я впервые вижу её такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу…». У матери начались схватки, родила ребенка.
Помнил похороны. Был дождь. На дне ямы лягушки. Их тоже закопали. Плакать ему не хотелось. Он плакал редко от обиды, никогда от боли. Отец смеялся над его слезами, мать плакать запрещала.

Ехали на пароходе. Новорожденный Максим умер. Ему страшно. Саратов. Бабушка и мать вышли хоронить. Пришел матрос. Когда загудел паровоз, тот бросился бежать. Алеша решил, что ему тоже нужно бежать. Нашли. У бабушки длинные густые волосы. Нюхала табак. Хорошо рассказывает сказки. Даже матросам нравится.

Приехали в Нижний. Встречали дед, дядья Михаил и Яков, тетка Наталья (беременна) и двоюродные, оба Саши, сестра Катерина.

Ему никто не понравился, «я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась».

Пришли к «приземистому одноэтажному дому, окрашенному грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами». Дом показался большим, но был тесным. Двор неприятный, завешен мокрыми тряпками, заставлен чанами с разноцветной водой.

«Дом деда был наполнен туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие». Братья требовали у отца раздел имущества, приезд матери ещё усугубил все. Сыновья орали на отца. Бабушка предложила все отдать. Братья подрались.

Дед внимательно следил за мальчиком. Казалось, что дед злой. Заставил его учить молитвы. Этому учила Наталья. Не понимал слов, спрашивал у Натальи, та заставляла просто запоминать, искажал специально. Его раньше не били. Сашку должны были пороть за наперсток (дядья хотели подшутить над полуслепым мастером Григорием, Михаил велел племяннику накалить наперсток для Григория, но его взял дед). Провинился и сам решил что-нибудь покрасить. Саша Яковов предложил покрасить скатерть. Цыганок попытался её спасти. Бабушка спрятала скатерть, но Саша проболтался. Его тоже решили пороть. Все боялись матери. Но она не отняла своего ребенка, её авторитет у Алеши пошатнулся. Засекли до потери сознания. Болел. Дед пришел к нему. Рассказывал, как в молодости баржи тянул. Потом водолив. Его звали, но он не уходил. Да и мальчику не хотелось, чтобы ушел.

Цыганок подставил свою руку, чтобы мальчику было не так больно. Учил, что делать, чтобы не так больно было.

Цыганок занимал особое место в доме. «Золотые руки у Иванка». Дядья не шутили с ним, как с Григорием. За глаза о цыганке говорили сердито. Так хитрили друг перед другом, чтобы никто его не взял к себе работать. Он хороший работник. Они ещё боялись, что дед его себе оставит.

Цыганок - подкидыш. У бабушки рожено было 18. Замуж вышла в 14.

Очень любил Цыганка. Умел обращаться с детьми, веселый, знал фокусы. Мышей любил.

В праздники Яков любил на гитаре играть. Пел бесконечную тоскливую песню. Цыганок хотел петь, но голоса не было. Танцевал Цыганок. Потом бабушка с ним.

Дядя Яков свою жену до смерти забил.

Побаивался Григория. Дружил с Цыганком. Все равно подставлял свою руку. Каждую пятницу Цыганок ездил за провизией (в основном воровал).

Цыганок погиб. Яков решил крест жене поставить. Большой, дубовый. Крест несли дядья и Цыганок. «Упал, а его и придавило… И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест». Цыганок долго лежал на кухне, изо рта кровь. Потом умер. Бабушка, дед и Григорий сильно переживали.

Спит с бабушкой, та долго молится. Говорит не по писанному, от души. «Мне очень нравится бабушкин бог, такой близкий ей», что часто просил рассказать о нем. «Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо её молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет». Бабушка говорила, что живется им хорошо. Но это не так. Наталья просила у бога смерти, Григорий все хуже видел, собирался по миру идти. Алеша хотел в поводыри к нему. Наталью бил дядя. Бабушка рассказывала, что дед её тоже бил. Рассказывала, что нечистых видела. А ещё сказки и рассказы, были и стихи. Знала их много. Боялась тараканов. В темноте слышала их и просила убить. Так спать не могла.
Пожар. Бабушка бросилась в огонь за купоросом. Обожгла руки. Любила лошадь. Её спасли. Мастерская сгорела. Спать в эту ночь не удалось. Наталья рожала. Умерла. Алеше плохо, отнесли спать. У бабушки сильно болели руки.

Дядья разделились. Яков в городе. Михаил за рекой. Дед купил другой дом. Много квартирантов. Акулина Ивановна (бабушка) была знахаркой. Всем помогала. Давала хозяйственные советы.
История бабушки: мать была увечной, но раньше знатная кружевница. Дали ей вольную. Просила милостыню. Акулина училась кружева плести. Скоро о ней во всем городе знали. Дед в 22 был водоливом уже. Его мать решила их поженить.
Дед болел. От скуки решил учить мальчика азбуке. Тот быстро схватывал.

Дрался с уличными мальчишками. Очень силен.

Дед: когда приехали разбойники, его дед бросился в колокола звонить. Порубили. Помнил себя с 1812, когда 12 было. Пленные французы. Приезжали все смотреть на пленных, ругали, но многие и жалели. Многие от холода умирали. Денщик Мирон лошадей хорошо знал, помогал. А офицер скоро помер. Он хорошо относился к ребенку, даже языку своему учил. Но запретили.
Никогда не говорил об отце Алеши и о матери. Дети не удались. Однажды дед ни с того, ни с сего ударил бабушку в лицо. «Сердится, трудно ему, старому, неудачи все…»

Однажды вечером, не поздоровавшись, в комнату ворвался Яков. Сказал, что Михаил совсем с ума сошел: изорвал его готовое платье, посуду перебил и обидел его с Григорием. Михаил сказал, что отца убьет. Хотели Варварино приданое. Мальчик должен был смотреть на улицу и сказать, когда появится Михаил. Страшно и скучно.

«То, что мать не хочет жить в своей семье, все выше поднимает её в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими».
Бабушка плачет. «Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих?»

Почти каждый выходной к их воротам сбегали мальчишки: «У Кашириных опять дерутся!» Михаил появлялся вечером, всю ночь держал дом в осаде. Иногда с ним несколько пьяных помещиков. Выдергивали кусты малины и смородины, разнесли баню. Однажды дед особенно плохо себя чувствовал. Встал, зажег огонь. Мишка запустил в него половинкой кирпича. Не попал. В другой раз дядя взял кол и ломился в дверь. Бабушка хотела с ним поговорить, боялась, что изувечат, но тот ударил её колом по руке. Михаила связали, окатили водой и положили в сарае. Бабушка сказала деду, чтобы отдал им Варино приданое. У бабушки сломалась кость, пришла костоправка. Алеша подумал, что это бабушкина смерть, бросился на нее, не подпускал к бабушке. Его унесли на чердак.

У деда - один бог, у бабушки - другой. Бабушка «почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву её с напряженным вниманием». «Её бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется все: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок».
Однажды кабатчица поссорилась с дедом, заодно обругала бабушку. Решил отомстить. Запер её в погребе. Бабушка отшлепала, когда поняла. Сказала, чтобы в дела взрослых не вмешивался, кто виноват не всегда понятно. Господь и сам не всегда понимает. Её бог стал ему ближе и понятнее.

Дед молился не так. «Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, вытянув руки вдоль тела, как солдат… голос его звучит внятно и требовательно… Не шибко бьет себя в груди и настойчиво просит… Теперь он крестился часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей».
Алеша знал все молитвы на память и следил, чтобы дед не пропускал, когда это все же случалось злорадствовал. Бог деда был жесток, но он его тоже вовлекал во все дела, даже чаще чем бабушка.
Однажды деда спасли от беды святые, было написано в святцах. Дед тайно занимался ростовщичеством. Пришли с обыском. Дед молился до утра. Закончилось благополучно.

Не любил улицу. С уличными дрался. Его не любили. Но его это не обижало. Возмущала их жестокость. Они издевались над пьяными нищими. Доставалось нищему Игоша Смерть в Кармане. Мастер Григорий ослеп. Ходил с маленькой серой старушкой и она просила милостыню. Не мог подойти к нему. Бабушка всегда подавала ему, разговаривала с ним. Бабушка говорила, что за этого человека господь их накажет. Через лет 10 дед сам ходил и просил милостыню. На улице также была распутная баба Ворониха. Был у нее муж. Захотел получить более высокий чин, продал жену начальнику, тот её увез на 2 года. А когда воротилась, её мальчик и девочка умерли, а муж проиграл казенные деньги и начал пить.
У них был скворец. Его бабушка у кота отняла. Научила говорить. Скворец подражал деду, когда тот молитвы читал. В доме было интересно, но иногда наваливалась непонятная тоска.

Дед продал дом кабатчику. Купил другой. Он был лучше. Было много квартирантов: военный из татар с женою, извозчик Петр и его немой племянник Степа, нахлебник Хорошее Дело. «Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал: Хорошее дело». Бабушка так его и звала. «Вся комната его было завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра и до вечера… плавил свинец, паял какие-томедные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы… а иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший и безмолвный». Алеша влезал на крышу и наблюдал за ним. Хорошее Дело был беден. Никто в доме его не любил. Спросил, что делает. Хорошее Дело предложил влезть к нему в окно. Предложил сделать напиток, чтобы мальчик к нему больше не ходил. Тот обиделся.

Когда не было деда устраивали интересные собрания. Все жители собирались пить чай. Весело. Бабушка рассказала историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника. Хорошее Дело был потрясен, сказал, что эту историю обязательно нужно записать. Мальчика снова потянуло к нему. Любили сидеть вдвоем и молчать. «Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов все видимое кажется мне особенно значительным, все крепко запоминается».
Ходили с бабушкой за водой. Пятеро мещан били мужика. Бабушка бесстрашно тыкала их коромыслом. Хорошее Дело поверил ему, но сказал, что эти случаи нельзя запоминать. Учил драться: быстрее - значит сильнее. Дед бил его за каждое посещение. Его выжили. Не любили, так как был чужой, не такой, как все. Мешал бабушке убирать комнату, обозвал всех дураками. Дед был рад, что выжил. Алеша со злости изломал ложку.

«В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот был грязен и горек, но всякое знание - всё-таки мед».
Подружился с Петром. Был похож на деда. «…он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, все из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно жили в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку…». Спорил с дедом, «кто из святых кого святее». На их улице поселился барин, который для развлечения стрелял в людей. Чуть не попал в Хорошее Дело. Петр любил его дразнить. Однажды дробь попала ему в плечо. Рассказывал такие же рассказы, как бабушка с дедом. «Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его».

По праздникам в гости приходили братья. Путешествовали по крышам, увидали барина, у него щенки. Решили напугать барина и взять щенков. Алеша должен был поплевать ему на лысину. Братья оказались ни при чем.
Петр его похвалил. Остальные ругали. После этого невзлюбил Петра.

В доме Овсянникова жили три мальчика. Наблюдал за ними. Они были очень дружны. Однажды играли в прятки. Маленький упал в колодец. Алеша спас, подружились. Алеша ловил им птиц. У них была мачеха. Из дома вышел старик и запретил Алеше ходить к нему. Петр врал про Алешу дедушке. Началась у Алеши и Петра война. Знакомство с барчуками продолжалось. Ходил тайком.

Петр часто разгонял их. «Он теперь смотрел как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной». Однажды пришел полицейский. Его нашли мертвого во дворе. Немой вовсе не был немым. Был ещё третий. Сознались, что грабили церкви.

Алеша ловил птиц. Они не шли в западню. Досадовал. Когда вернулся домой, узнал, что приехала мать. Он волновался. Мать заметила, что он вырос, на нем грязная одежда и он весь белый с мороза. Стала раздевать его и натирать уши гусиным салом. «…было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза её, онемевший от волнения…» дед хотел поговорить с матерью, его прогнали. Бабушка просила простить дочь. Потом они плакали, Алеша тоже расплакался, обнимая их. Рассказывал матери про Хорошее дело, о трех мальчиках. «Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдет». Мать стала учить его гражданской грамоте. В несколько дней научился. «Она стала требовать, чтобы я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное». Мать теперь учила алгебре (давалась легко),грамматике и письму (с трудом). «Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня…» Дед хотел сосватать дочь. Та отказалась. Бабушка стала заступаться. Дед жестоко побил бабушку. Алеша бросался подушками, дед опрокинул ведро с водой и ушел к себе. «Я разобрал её тяжелые волосы, - оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил её, нашел другую, у меня онемели пальцы». Просила не говорить об этом матери. Решил отомстить. Изрезал святцы деду. Но все не успел. Появился дед, стал колотить, бабушка отняла. Появилась мать. Заступилась. Обещала все на коленкор наклеить. Сознался матери, что дед бабушку бил. Мать подружилась с постоялкой, почти каждый вечер уходила к ней. Приходили офицеры и барышни. Деду не нравилось. Всех прогнал. Привез мебель, заставил её комнаты и запер. «Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!» По праздникам являлись гости: бабушкина сестра Матрена с сыновьями Василием и Виктором, дядя Яков с гитарой и часовщиком. Показалось, что когда-то видел его на телеге арестованным.

Мать хотели сосватать за него, но она наотрез отказалась.

«Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что и трудно плакать. И слезы, и крики их,и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали сердце».

«…русские люди, по нищете своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными».

«После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих не похоже на себя».

У деда были сундуки с одеждой и старинною и добром всяким. Однажды дед разрешил матери это одеть. Была очень красива. К ней часто ходили гости. чаще всех братья Максимовы. Петр и Евгений(«высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с большими пуговицами…).

Отец Саши, Михаил, женился. Мачеха невзлюбила. Бабушка взяла к себе. Школа им не нравилась. Алеша не мог ослушаться и ходил, а вот Саша ходить отказывался, зарыл свои книги. Дед узнал. Выпороли обоих. Саша сбежал от приставленного провожатого. Нашли.

У Алеши оспа. Бабушка оставляла у него водку. Пила тайком от деда. Рассказывала ему историю отца. Он был сыном солдата, которого сослали в Сибирь за жестокость с подчиненными ему. Там родился отец. Ему жилось плохо, убегал из дома. Бил сильно, соседи отняли и спрятали. Мать уже умерла раньше. Потом и отец. Взял его крестный - столяр. Учил ремеслу. Сбежал. Водил слепых по ярмаркам. Работал столяром на пароходе. В 20 был краснодеревщиком, обойщиком и драпировщиком. Пришел свататься. Они уже поженились, лишь обвенчаться нужно было. Старик дочь так не отдал бы. Решили тайно. Был недруг у отца, мастер, разболтал. Бабушка подрезала гужи у оглоблей. Дед не смог свадьбу отменить. Сказал, что дочери нету. Потом простил. Стали жить с ними, в саду во флигеле. Родился Алеша. Дядья не любили Максима (отца). Хотели извести. Заманили на пруд покататься, столкнули в прорубь. Но отец вынырнул, схватился за края проруби. А дядья по рукам били. Вытянулся подо льдом, дышал. Решили, что потонет, покидали в голову ледяшками и ушли. А он вылез. Не сдал в милицию. Скоро уехали в Астрахань.
Бабушкины сказки занимали меньше. Хотелось знать про отца. «Отчего беспокоится отцова душа?»

Поправился стал ходить. Решил всех удивить и тихонько спуститься вниз. Увидел «ещё бабушку». Страшная и вся зеленая какая-то. Мать сосватали. Ему не говорили. «Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо». Стал обустраивать себе жилище в яме.

«Я ненавидел старуху - да и сына её - сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство». Свадьба была тихая. На следующее утро молодые уехали. Почти перебрался к себе в яму.
Продали дом. Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома. Бабушка звала с собой домового, дед не дал. Сказал, что каждый теперь сам себя кормить будет.

«Мать явилась после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них». Одета некрасиво, беременна. Заявили, что все сгорело. Но отчим все проиграл в карты.
Жили в Сормове. Дом новый, без обоев. Две комнаты. С ними бабушка. Бабушка работала за кухарку, колола дрова, мыла полы. На улицу пускали редко - дрался. Мать била. Однажды сказал, что укусит её, сбежит в поле и замерзнет. Перестала. Отчим сорился с матерью. «Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости себе, корова, вы этакая!» перед родами к деду.

Потом опять школа. Все смеялись над его бедной одеждой. Но скоро со всеми поладил, кроме учителя и попа. Учитель приставал. А Алеша озорничал в отместку. Поп требовал книгу. Книги не было, прогонял. Хотели выгнать из школы за недостойное поведение. Но в школу пришел епископ Хрисанф. Епископу Алеша понравился. Учителя стали лучше к нему относиться. А епископу Алеша обещал меньше озорничать.
Рассказывал сверстникам сказки. Те сказали, что лучше книга о Робинзоне. Однажды нечаянно нашел в книге отчима 10 рублей и рубль. Рубль взял. Купил на него «Священную историю» (требовал поп) и сказки Андерсена, также белый хлеб и колбасу. Очень понравился «Соловей». Мать побила его, отобрала книги. Отчим рассказал об этом сослуживцам, они детям, в школе узнали, прозвали вором. Мать не хотела верить, что отчим рассказал. «Мы - бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка…» Брат Саша: «неуклюжий, большеголовый, он смотрел на все вокруг прекрасными, синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить начал необычайно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня… Он умер неожиданно, не хворая…».

Со школой наладилось. Опять переселили к деду. Отчим изменял матери. «Я слышал, как он ударил её, бросился в комнату и увидел, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире бьет её в грудь длинной своею ногою. Я схватил со стола нож… это была единственная вещь, оставшаяся у матери после отца, - схватил и со всею силою ударил в отчима в бок». Мать оттолкнула Максимова, остался жив. Обещал матери, что зарежет отчима и себя тоже.

«Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человечьей».

Опять у деда. Раздел имущества. Все горшки бабушке, остальное себе. Затем забрал у нее старинные платья, продал за 700 рублей. А деньги отдал в проценты крестнику-еврею. Все делилось. Один день бабушка готовит из своей провизии, другой - на деньги деда. У бабушки всегда лучше еда была. Даже чай считали. Одинаков по крепости должен быть.

Бабушка плела кружева, а Алеша стал заниматься ветошничеством. Бабушка брала у него деньги. Также воровал с компанией детей дрова. Компания: Санька Вяхирь, Кострома, татарчонок Хаби, Язь, Гришка Чурка. Вяхиря била мать, если он не приносил ей деньги на водку, Кострома копил деньги, мечтая о голубях, мать Чурки была больна, Хаби тоже копил, собираясь вернуться в город, где родился. Вяхирь всех мирил. Все равно считал свою мать хорошей, жалел. Иногда складывались, чтобы Вяхиря мать не била. Вяхирь хотел тоже знать грамоту. Его позвал к себе Чурка. Его мать научила Вяхиря. Скоро кое-как читал. Вяхирь жалел природу (при нем неудобно было что-то сломать). Забава: собирали стоптанные лапти и бросали в крючников-татар. Те в них. После боя татары брали их с собой и кормили своею едой. В ненастные дни собирались у отца Язя на кладбище.«…не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, - он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, - нарочно дразнил и подзуживал нас».

«Он очень часто говорил про женщин и всегда - грязно… Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок… он как бы отворял пред нами двери домов,…мы видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное».

Алеше нравилась эта уличная независимая жизнь. В школе опять трудно, называли ветошником, нище бродом. Даже говорили, что от него пахнет. Ложь, тщательно мылся перед учебой. Успешно сдал экзамены в 3 класс. Дали похвальный лист, евангелие, басни Крылова и «Фата-Моргана». Дед сказал, что это нужно спрятать в сундук, обрадовался. Бабушка болела. Несколько дней не было у нее денег. Дед жаловался, что его объедают. Взял книги, отнес в лавку, получил 55 копеек и отдал бабушке. Похвальный лист испортил надписями и отдал деду. Тот, не разворачивая, спрятал в сундук. Отчима выгнали с работы. Он исчез. Мать с маленьким братом Николаем поселилась у деда. «Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на все страшными глазами, брат был золотушный… и такой слабенький, что даже плакать не мог…» решили, что Николаю нужна воля, песок. Алеша набрал песка и насыпал на припеке под окном. Мальчику это понравилось. Очень привязался к брату, но с ним было немного скучно. Дед сам кормил ребенка и кормил недостаточно.

Мать: «она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала - это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти…»
«Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, - дед, стряпая, постоянно выбивал стекла в окне концами ухватов и кочерги». Алеша взял нож и обрезал длинные ручки, дед ругал, что не пилой, могли бы выйти скалки. Отчим воротился из поездки, бабушка с Колей перебралась к нему. Умерла мать. Перед этим просила: «Сходи к Евгению Васильевичу, скажи - прошу его прийти!» Ударила сына ножом. Но нож вырвался из её рук. «По лицу её плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос». дед не сразу поверил, что мать умерла. Пришел отчим. Бабушка, как слепая, разбила лицо о могильный крест. Вяхирь пытался рассмешить его. Не вышло. Предложил обложить могилу дерном. Скоро дед сказал, что ему пора в люди.